Господа офицеры
Господа офицеры

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 9

Борис Васильев

Господа офицеры

© Васильев Б. Л., наследники, 2025

© ООО «Издательство „Вече“», оформление, 2025

Глава первая

1

В знойной тишине пели жаворонки. Шустрая лошаденка, неутомимо помахивая хвостом, легко тащила скрипучую телегу по мягкой проселочной пыли. Справа с вожжами шел говорливый молодой человек из недоучившихся, слева – Лев Николаевич. Василий Иванович Олексин сидел в телеге, хотя ему тоже хотелось слезть и идти пешком. Но слезть означало оказаться либо слева, либо справа и тем самым невольно нарушить расстановку сил накануне спора. А спор назревал, потому что молодого человека несло красноречие, а граф уже хмурился.

– Прогресс можно обеспечить только всеобщей грамотностью…

– Далеко еще? – спросил Василий Иванович, посмотрев на Толстого.

– Версты четыре, – не задумываясь, ответил молодой человек. – Нет, нет, не скажите, Лев Николаевич, я читаю журналы весьма серьезные. Человечество вздрогнуло, пробудилось от векового сна и готово шагать и шагать. Посмотрите, какие успехи в механике, в промышленности, в усовершенствованиях всякого вида. Наконец, электрический ток есть, что, вполне вероятно, та энергия, с помощью которой человечество…

Молодой человек Илья Самсонович Колофидин был сельским учителем и ярым адептом толстовской системы обучения. До сей поры он не встречал Толстого, но случай привел свидеться, и Илья Самсонович спешил высказаться. Весь день в Ясной Поляне он восторгался увиденным, но соблазнил ее хозяина не тем, что учил детей согласно толстовской методике, а упоминанием о «старце святой жизни», поселившемся невдалеке от села, где учительствовал Колофидин. Это брошенное вскользь сообщение, несмотря на заложенную в нем юношескую насмешку, привело к тому, что Лев Николаевич решил непременно познакомиться со старцем, тут же уговорил Василия Ивановича, и они с зарею выехали на телеге, на которой молодой человек прибыл в Ясную Поляну.

– Назад странничками обернемся, – сказал Толстой Олексину. – Походим, побродим, мир поглядим и людей послушаем.

Колофидин искренне восхищался толстовским методом обучения, не подозревая, что сам Лев Николаевич к этому времени уже начал возгораться новым пламенем.

– Прогресс – вот то новое божество, которое…

– Пустое, – уже не скрывая раздражения, буркнул Толстой. – Слово пустое, нет за ним никакого смысла. Трещат все: «Прогресс, прогресс!», а что же это такое? А ничего, логарифм времени, если угодно, а не аршин, не мера развития.

– Позвольте, Лев Николаевич, я не понимаю, – вскинулся Колофидин. – Прогресс есть движение общества вперед на основе накопленных знаний.

– А раньше это общество назад двигалось? Или вбок?

– Но как же можно сравнивать, Лев Николаевич, – не понимая, что имеет в виду собеседник, горячась от этого, сказал Илья Самсонович. – А всеобщая образованность, к которой вы сами же стремитесь, которую… то есть в которой вы находите… Нет, нет, вы же не последовательны, Лев Николаевич!

– Последовательность – черта спорная. Заметьте, что самыми последовательными людьми являются люди ограниченные. Их хватает на то лишь, чтобы уяснить, а чаще затвердить себе одну идею, и они последовательно держатся за нее, поскольку не могут ничего нового воспринять. А мир меняется каждое мгновение. День мой – век мой. Век! Его же понять надобно, осмыслить, себя в нем пересмотреть, а вы говорите – последовательности нет. И слава богу, что нет. Последовательность исправникам нужна да лгунам, чтобы во лжи не запутаться.

Лев Николаевич всегда любил и умел спорить. Но именно в этот год – год начала мучительнейших исканий, растерянности, даже мыслей о самоубийстве – граф часто спорил ради самого спора. Он горячился, порою обижал собеседника, а потом долго ругал себя за несдержанность и искренне сожалел и мучился. Зная это, Василий Иванович продолжал сидеть в неудобной и тряской телеге, не желая быть втянутым в разговор.

– Но как же можно, как же можно, Лев Николаевич, прогресс отрицать! – сокрушался Колофидин, не понимая, чем вызван гнев Толстого. – Прогресс – явление общеевропейское, если угодно, по прогрессу о культурности страны ныне судят, равно как и по распространению грамотности.

– Кто судит? – Толстой сердито задвигал клочковатыми бровями. – Говоруны, сударь, и судят. Говоруны. Придумали словцо новомодное и пошли все под него подгонять. Машину изобрели – прогресс, пушку новую выдумали – прогресс, мужика грамоте обучили – опять прогресс! Говорите, по грамотности и о культуре страны судят? Уж и подумать лень, коли словцо наготове. Вон, Швейцарию возьмите для примера – все грамотны, а что миру отдано? Часы Павла Буре? – Лев Николаевич оглянулся на Олексина. – А вы чего в телеге трясетесь? Опять споров бежите? Где истина?

– Посередине, – сказал Василий Иванович, улыбаясь. – Вот я ее и придерживаюсь.

Граф недовольно фыркнул и отвернулся. Некоторое время спорщики шли молча. Колофидин робко поглядывал на Толстого, потом не выдержал:

– Не понимаю, Лев Николаевич, ей-богу, не понимаю вас. Как же тогда цивилизацию оценивать, культурность стран, ежели и грамотность вы ни во что уж не ставите?

– Почему ни во что не ставлю? Ставлю очень высоко, неверно истолковали. Вам же не приходит в голову по сытости населения культурность измерять? В Индии или Китае голод каждый год да и грамотности никакой нет – что же, в некультурные страны их зачислим? С буддизмом не знакомились или с конфуцианством? Познакомьтесь: культура величайшая, Европе такая не под силу. Вот какие парадоксы в мире, а мы, знать о них не желая, все о прогрессе твердим и радуемся как дети: ах, еще одну железку расплющили!

– А чем все же разницу измерить? – не выдержал Олексин. – Ведь есть же она, разница эта: одни народы вперед ушли, другие отстали. Как же вы несоответствие сие объясните, Лев Николаевич? Сытостью не годится, грамотностью тоже нельзя, научным прогрессом – упаси бог, слово для вас почти ругательное.

– Бессмысленное, – буркнул Толстой недовольно.

– Хорошо, пусть бессмысленное. Однако страны неодинаковы, народы неодинаковы: одни достигли высокой культуры, другие не достигли еще, а у иных – в прошлом она, как сон, в традиции выродилась или в культ. Так ведь?

– Покурим, – сказал Толстой. – Покурим, остынем, подумаем и начнем сызнова.

Колофидин остановил лошадь, отпустил супонь и расслабил упряжь, подвесил торбу с овсом. Василий Иванович лежал на спине, разглядывая бездонную жаркую синеву, Толстой молча курил, сидя рядом. Илья Самсонович подошел к ним, присел – бочком, поодаль, не отрывая глаз от Льва Николаевича. Олексин улыбнулся, вспомнив самого себя: совсем недавно он точно так же смотрел… нет, пожалуй, не смотрел – взирал на графа. Теперь отношения их упростились, став воистину дружескими. «Молодость», – подумал он и сказал неожиданно:

– Что-то Федя не пишет. Где он, что с ним?

– Это нигилист-то наш? – улыбнулся Толстой. – Ищет, Василий Иванович, истины взыскует. Вот коли бы в этом прогресса добивались, я бы и сам прогресс понял. А то все – внешнее. Вовне ищем, вовне достигаем, вовне и радоваться хотим. А не понимаем, почему радости нет.

Колофидин поморгал белыми ресницами, неуверенно кивнул, ничего не поняв, но спросить не решился.

– Толчками человечество восходит, – все еще сердито продолжал Лев Николаевич. – Большинство людей мыслят неразумно или вообще не мыслят. И живут поэтому временем объективным – часами, годами, веками даже. Вроде бы время движется, а на самом-то деле стоит. Иной раз десятками и сотнями веков стоит на месте, словно замерев для какого-либо народа. Скажем, для африканских кафров или бушменов замерла история. Нет ее, есть лишь временное течение, объективная реальность. Но приходит к таким кафрам провидец, пророк, мудрец, находит истину – и народ начинает время мерить субъективно, прожитым и пережитым, количеством и силой впечатлений. Вот тогда и есть смысл говорить о прогрессе как о толчке, о ступени вверх.

– А потом? – тихо спросил Колофидин.

– Что – потом?

– Потом что с народом, после толчка?

– Потом? – Лев Николаевич подумал, недовольно повздыхал и закурил новую папиросу. – Потом движение затухает, хотя прогресс еще есть, поскольку есть еще инерция толчка. Ну а уж после того истину, мудрецом открытую, начинают приспосабливать к тому, что получилось. И истина уже не зовет, не будоражит умы, не просвещает их, а – объясняет, что к чему. Она постепенно начинает жить во времени, а не сверх него. Так получилось с учением Христа: истину укрыли, запутали, приспособили, заобъясняли настолько, что все в обрядность обернулось. Как молиться да как креститься. А Христос не о том учил, совсем не о том.

– А о чем? – тихо спросил Василий Иванович.

– Возможно ли постичь… – вздохнул Толстой. – Да и «постичь» – слово не то. Тут разум бессилен, тут что-то иное.

Он замолчал, нахмурившись. Олексин уже ругал себя, что коснулся запретного, даже не столько запретного, сколько болезненного: точно ткнул пальцем в открытую рану. Чтобы уйти от этого, сгладить, перевести разговор на иное, спросил о заглохшем – о разнице в культурном развитии.

– Думаю, что о степени культурности страны следует судить не по распространению грамотности, – как-то нехотя сказал граф. – Следует судить по степени нравственности высшего слоя населения. Наиболее развитого, способного сомневаться, а следовательно, мыслить. Мыслить, а не заучивать готовенькое. На Руси у нас хорошо, если четверть грамотна, а у нас – Пушкин, Герцен, литература, мысли. Уничтожьте наш высший слой, и нравственность замрет, даже если поголовно все станут грамотными. Культура – это ведь не столько знания, сколько воспитание, традиции семьи, круг интересов, независимость и оригинальность мышления: она богатой почвы требует, вековой. Подкормили лошадку, Илья Самсонович? Так, может, тронемся с богом, а?

Вновь неутомимо, как заведенная, помахивала хвостом лошаденка, вновь Толстой привычно шагал сбоку. Василий Иванович в телегу не сел, шел с другой стороны, держа вожжи, а Колофидин плелся сзади, то ли уясняя сказанное, то ли споря с этим. Припекало, в знойном безветрии самозабвенно пели жаворонки.

– Покойно-то как, – вздохнул Олексин.

– Вот-вот, – с живостью подхватил Лев Николаевич, точно Василий Иванович высказал бог весть какую важную мысль. – Нет для нас времени, чувствуете? Будто остановилось оно, замерло, а ведь каждый миг кто-то умирает или на свет божий рождается – для них время есть, существует. И для солдата существует, что сейчас на Балканах под пулями стоит, еще как существует! Время живое, оно не абсолют, замерший в вечно отмеренных мерах. Тогда отчего так? – Он вдруг оборотился к молодому человеку: – А вы почему вопросов не задаете? Ведь знаю же, что не поняли рассуждений моих, так почему же не спрашиваете, истины не добиваетесь?

Колофидин растерянно пожал плечами. Он не привык к такой напористой манере разговора, терялся и замыкался в себе.

– Стесняется, – тихо сказал Василий Иванович.

– Стесняться надо скверных поступков, а коли не знаешь, сомневаешься в чем, так спрашивай, спорь, ответа требуй, – проворчал Лев Николаевич. – А главный вопрос в том состоит, что лишь человеку дано абсолютность и относительность времени чувствовать. Стало быть, это свойство души его, а тогда – зачем?

– Неправда, неправда! – неожиданно закричал Илья Самсонович, догнав телегу со стороны Олексина. – Это… это совершенно неправильно, нематериалистично, нелогично даже! Зачем же вы затемняете?

Он говорил, захлебываясь и путаясь в словах; мысль рвалась, терялась, и молодой человек нервничал и мучился еще больше. Василий Иванович глядел на него с удивлением, а Толстой оживился:

– Ага, решились поспорить?

– Это не спор, нет, нельзя спорить с очевидностью. Вы же всегда к ясности стремились, вся система ваша – ясность и простота. А сейчас это… про время. Зачем же?

– Вот и я спрашиваю: зачем? – вздохнул граф. – Неправильно рассуждаю? Возможно. Укажите, где ошибся. Или, по-вашему, вообще тут нет места рассуждениям, ибо ложны они, эти мои рассуждения, изначально? Но ведь дитя времени не разумеет? А ребенок? А взрослый мужик? Я не о чувстве времени говорю, я о разумении его толкую. Чувство времени и собаке ведомо, а вот разуметь его лишь человек способен. И чем выше он духовно, тем глубже разумеет. Так зачем же ему разумение сие? Вот ведь в чем тут вопрос.

– Да в чем же тут вопрос, в чем? – почти в отчаянии прокричал Колофидин.

– В том вопрос, что в смерть он упирается, – строго сказал Лев Николаевич. – А что есть смерть – конечность или бесконечность? И почему, повторить вынужден, только человеку субъективное время замечать дано? Не потому ли, что из всех живых, на земле сущих, он один знает, что смертен? И заметьте: чем разумнее человек, тем больше он это субъективное время ощущает. Не потому ли, что к бесконечности стремится душа его?

– Если под бесконечностью пустоту разумеете, тлен, распад химических элементов, то зачем же в такую пустоту стремиться? – спросил Олексин.

В последнее время Лев Николаевич часто и даже с некоторым пристрастием заговаривал о смерти, и поэтому Василий Иванович задавал вопрос с осторожностью.

– Легко быть праведником, в Бога не веруя, – вздохнул Толстой. – Значит, химические элементы под Плевной в атаку идут? И бабы тоже эти самые элементы на свет рожают в слезах да в муках? Легко вы живете, господа материалисты, на все-то у вас ответ готовенький, на все-то у вас объяснение, как в классе. Какие там сомнения, когда все ясно! От лукавого все сомнения, и любовь-то сама уж не любовь вовсе, не озарение Божие, а химическая реакция с выделением тепла.

– Я этого не утверждаю, Лев Николаевич.

– Утверждаете! – гневно крикнул Толстой, сдвинув густые брови. – Не прямо, так косвенно, а все равно утверждаете. Смерть нельзя отрицать, равно как и жизнь, а коли столь просто все объясняете, то столь же просто и жизнь вынуждены объяснять. Ибо неразделимы они, понятия эти, как неразделимы два времени – субъективное и объективное. И может… – Он внезапно остановился, помолчал, сказал неуверенно, точно спрашивая самого себя: – Может, и живу-то я тогда лишь, когда субъективное время чувствую? А когда объективно оно течет, может, тогда-то и не живу? Не живу, а существую лишь как набор химических элементов. А жить – значит в своем времени существовать. В своем, собственном, от других отличном. Душа когда с тобой сливается, так и время твое течет. И это жизнь, а то… То – смерть. Да. Как просто все. Как просто!

– Если так просто, может, и к старцу не стоит ехать? – простосердечно спросил Василий Иванович.

– К старцу? Отчего же, поедем. Непременно поедем и спросим непременно. Что есть жизнь и что есть смерть? Что есть время мое, а что – безвременье? И зачем я во временах сих между жизнью и смертью? Зачем?

Илья Самсонович вновь отстал, плелся за телегой, глотал пыль, сокрушенно бормоча:

– Нет, не понимаю. Не понимаю. Ничего не понимаю!..

2

Старец был маленьким, чистеньким, благообразным. Аккуратненькой была темная ряса и скуфейка, и даже редкая бороденка росла так ровно, что казалась подстриженной, а голые розоватые щечки над нею – старательно выбритыми. И на левой чистенькой розовой щечке сидела большая сытая вошь.

Василий Иванович разглядывал пустынника с жалостью и брезгливостью одновременно. Чувства эти существовали как бы в борьбе, и поэтому Олексин поначалу не слышал, что именно рассказывал чистенький старичок, вызывавший у него тошнотворную гадливость, по всей вероятности, лишь старческой забывчивостью. «Хоть бы рукой по щеке провел, – думал Олексин с тоской. – Почесался бы, что ли…»

Вошь на чистой щечке привлекала его внимание куда больше, чем та капелька, что частенько свисала с кончиков носов у виденных им прежде старичков-странников, с которыми Лев Николаевич часами вел беседы в Ясной Поляне. То было, в общем, чем-то обычным, к чему он вскоре притерпелся, сейчас же мерзкое насекомое невольно завораживало его, отвлекало, бесило, путало мысли. Он мог только поддакивать. До тех пор, пока громкий голос Толстого не вывел его из транса:

– Стало быть, солдаты в Болгарии мрут во искупление грехов наших? Когда же гекатомбу такую Бог потребовал? Где, укажите мне, где, в каком Писании отмечено сие?

– Кто без креста, тот враг Божий, – ласково улыбался старец. – И благословен есть меч Христов.

– Христос призывал прощать врагов.

– Но не веры, не веры, – продолжал мягко улыбаться собеседник, и жирная, намертво всосавшаяся в розовую щечку вошь шевелилась вместе с кожей, точно принимая участие в этой ласковой, располагающей улыбке. – Враг веры Христовой без прощения и без спасения. Души у него нет, души. Душа, она при крещении вкладывается. И крест есть, – старец широко развел руки, показывая, – есть держатель души в плоти нашей грешной. Есть знак великий и символ.

– Значит, кто без креста, тот…

– То погано, – строго сказал пустынник. – Коль не закреплена душа в теле символом муки Христовой, так уйдет она со днями младенчества. Потому нехристь не человек есть, а подобие его. А православие есть правая сила Христова.

– Так выходит, что православные уж и не рабы Божьи, а как бы гвардия его? Православному, следовательно, все можно, все дозволено, и всегда он прав в делах своих? Правильно ли вашему рассуждению следую? Тогда где же свобода воли? Ведь крещение не освобождает от греха…

Василий Иванович не следил за началом разговора и не представлял, какую цель ставил Толстой. Хорошо зная графа, чувствовал, как копится в нем злое торжество, но не понимал его причин. Тем более что в последнее время Лев Николаевич очень страдал от прорывавшегося подчас сердитого раздражения, пытался обуздать свою нетерпимость, а тут – почти радовался. Закипал внутренне и радовался этому кипению: Олексин видел знакомые огоньки в глубоко запрятанных серых глазах.

– Кто к Богу ближе, тот и прав.

Старец улыбался неизменно ласково и покровительственно, словно заранее знал все ответы, прощал собеседнику заблуждения, а заодно и отпускал грехи. Однако не это приторное смирение и одновременно превосходство вызывало негодующее кипение Толстого. Причина была в неприятии им несложного набора истин, которыми оперировал старец.

– А магометане считают, что они к Богу ближе, и иудеи то же проповедуют, да и все прочие. Стало быть, религия разъединяет народы, а не объединяет их? Стало быть, под крестом ли, под полумесяцем или еще каким символом зло собрано, а не добро? Зло, добром себя полагающее?

– А дух смущен. Смущен дух.

– Смущен, потому что истины дух этот алчет, а его ложью кормят. Коли ученье ложью прикрывается, то лживо оно само. Коли приверженцев избранными полагают – ложь; коли на убийство себе же подобных призывают – ложь; коли спасение не в смысле учения видят, а в форме одной лишь – опять ложь. Разве Христос тому учил? Он учил, что все люди – братья: вот истина; он учил – не убий: вот истина; он учил любить, а не ненавидеть, прощать, а не мстить – вот смысл учения его.

На мгновение одно лишь замерла улыбка на губах старца. Но он совладал с собой, вновь благодушно и ласково распустив ее по лицу.

– Гордыня то. Гордыня тебя обуяла. Молись.

– Не благословляй, старик, – сурово сказал Толстой, вставая. – Руки твои мечи благословляют, а слова зло оправдать тщатся. Труп ты живой, а не мудрец. Пойдемте, Василий Иванович.

Толстой вышел первым, не оглядываясь. Не ожидая такой стремительности, Олексин замешкался и, ощущая виноватую конфузливость, остановился на выходе, чтобы поклониться. Оглянулся, увидел старца уже без улыбки, увидел и руку его, тянущуюся к левой щеке, где так уютно пристроилась вошь. И старец мгновенно заулыбался, закивал головой и стал широко крестить уходящих тою же рукой, что тянулась к зудящей левой щеке.

Лев Николаевич шагал быстро, и Олексин нагнал его уже в конце тропы, что вела от замшелого сруба старца к лесной дороге. Ожидал гневных речей в адрес изолгавшихся фарисеев или, наоборот, яростного приступа самобичевания, но Толстой встретил смехом, громким и немного злым.

– Ложь-то как сама собой упивается, а, Василий Иванович? Беспредельно падение, коли знают все, что ложь кругом, и упиваются ею, и глазом не моргнут, и правды уж и не боятся, а не понимают ее. Не приемлют более, будто ты на другом языке с ними говоришь. Ну? Что вы молчите?

– Неправда, не все изолгались.

– Конечно, не все, – весело согласился Толстой. – Коли бы все – завтра бы застрелился. Думал уж и об этом, дорогой Василий Иванович, думал. А поговорил вот с проповедником сим, во лжи плавающим, и понял, что не стоят они смерти моей. Нет, искать надо, что лжи этой ползучей противопоставить, искать, в чем она и как она ими спрятана, истина-то Христова.

– Проповедник оказался старым и неумным, Лев Николаевич, – сказал Олексин. – Живет он в своих представлениях и в своем времени, не понимая, что время его прошло. Старики обладают зловещей способностью задерживать в себе время, как в консервах.

– Не соглашусь, Василий Иванович, он умен, но умен зло, злым умом. А злой ум под себя гребет. Все – себе, и ничего другим, кроме грошовых поучений. И уж никогда не задать таким людям себе вопроса, от которого спасаются… либо вешаются.

– Какого же вопроса?

– Простого: зачем я? – Толстой помолчал. – Этот старик все правильно говорил, только наоборот, понимаете? Будто перед мыслями его стоял знак минуса. Вот и получилось у него, что Христос приходил в мир, чтобы разъединить людей по убеждениям и совести, что православный всегда прав, всегда, без исключения, во всех случаях жизни, что… – Он неожиданно замолчал. Потом спросил: – Америку свою помните еще? Вешали вас там. Простые люди, пастухи.

– Не вешали. Пытали и стращали.

– Пытали – и отпустили. – Толстой остановился, пытливо посмотрел на Олексина. – А почему? Не потому ли, что не сопротивлялись вы? Не сопротивлялись, вот вас и отпустили с миром. А коли бы сопротивляться надумали?

– Их много было, – улыбнулся Василий Иванович. – Какое уж там сопротивление.

– Нет, не потому! – вдруг громко крикнул Толстой. – Не потому, Василий Иванович, не потому!

Он вновь быстро зашагал по тропе. Где-то близко, за кустами, шумно вздохнула лошадь: на дороге дожидался Илья Самсонович.

– А вошь на щеке заметили? – Лев Николаевич неожиданно обернулся к Олексину и весело расхохотался. – Жирную такую, здесь, на щеке? Заметили? Затем и посадил, чтобы мы заметили: она ведь дохлая, вошь-то эта. Он ее для приемов сажает, как орден. Вот ведь до чего изолгаться можно, коли не по правде живешь! До мертвой вши вместо ордена. Потому что без веры, Василий Иванович, без истинных убеждений человек превращается в животное. Да не в простое, а в государственное. В государственное животное, так-то вот, дорогой мой нигилист, так-то вот.

3

В то время как русские войска стягивались к Дунаю, Кавказская армия уже пересекала границу Османской империи. Передовые части ее по горным, раскисшим от тающих снегов дорогам почти без боев вышли на линию Баязет – Ардаган, волоча на себе увязавшие в грязи по ступицы орудия и повозки.

Этот театр военных действий хорошо был знаком по войнам 1828 и 1854 годов. Знакомы были крутые, узкие дороги, караванные тропы, перевалы и ущелья, укрепив которые турки могли надолго задержать продвижение наступающих войск. Чтобы воспрепятствовать этому, командир специально сформированного корпуса генерал от кавалерии Михаил Тариэлович Лорис-Меликов с благословения главнокомандующего Кавказской армией великого князя Михаила Николаевича наступал по трем направлениям. Действовавший на левом фланге Эриванский отряд генерал-лейтенанта Тергукасова получил задачу овладеть городом и крепостью Баязет, а в дальнейшем во взаимодействии с главными силами наступать по Алашкертской долине к Эрзеруму.

– Знакомый путь, знакомый, – говорил Тергукасов на военном совете, расхаживая по штабной палатке. – Две особенности прошу припомнить и не забывать.

Генерал был невелик ростом и не любил сидеть, когда сидели подчиненные. Он всегда оставлял за офицерами право личной инициативы, но учил принимать во внимание не только военные соображения.

– Мирное население этой местности – малоазиатские христиане. На нас они уповают как на спасителей своих, и не учитывать сего невозможно: это первое. Второе – горы заселены курдскими племенами, воинственными и разбойными. Коли нейтралитет соблюдут – удача, однако требую крайней осторожности. В ссоры не вступать, стариков не оскорблять, скот, имущество и женщин не трогать. Карать за нарушение сего приказа. Карать прилюдно, сурово и незамедлительно собственной властью каждого командира. Мы несем свободу, господа, миссия наша священна, и дела наши, как и помыслы, должны быть святы и благородны.

На страницу:
1 из 9