
Полная версия
Свобода и любовь
Но тут я вспоминанию непреодолимое омерзение, с которым листала порнографические журналы. Все для того, чтобы объявить любовь выдумкой – все эти журналы с девицами, высовывающими влажный язык. Я завидую тем, кто с помощью этих фото и соблазнительных воспоминаний сумел уберечься от изматывающей душу любви. Описание одной позы, другой – да ведь в любовной лирике несравненно больше возбуждающего! Все эти эротические журналы – жалкий, убогий мир, из которого ушла любовь и который пытается заточить вас в бездушную бессловесную похоть, словно в немое замкнутое пространство, в котором и в помине нет ни тоски, ни мечты, ни будущего. Есть только закрытая камера, полная принудительной власти тела над душой. Разглядывая эти телесные потуги, в которых к половым органам не требовалось добавлять даже лица, не говоря уже о личности, я всегда чувствовала себя глубоко верующей жрицей любви, которую пытаются заставить отречься от символа веры.
И вот Андрус играючи добился того, чего не могли добиться самые откровенные эротические описания! Я испытывала желание вне любви и независимо от любви. Мне хотелось голого секса – пусть потом придет отвращение, лишь бы не угрызения совести. Меня мутило от желания, которое подчиняло себе тело и мысли, словно музыка и стих…
Нет, но только не Андрус, этот соседский зануда и спортсмен! Видеть над собой его торжествующий взгляд мне было бы невыносимо…
– Вы часто бываете в борделях? – начинаю я обороняться от самой себя, чувствуя при этом почти физическую боль.
– Налево или направо? – бросает он.
– Что значит – налево или направо? – недоумеваю я.
Он безнадежно машет рукой:
– Вы должны следить за дорожными указателями и читать карту. Мы же с вами не раз говорили об этом до отъезда. А в борделях я не бывал. Как-то в Париже сходил на стриптиз, танцовщицы были старые, тощие и унылые. Ну никакой эротики!..
– Я не умею водить машину, не умею читать карту, и шлюхи из меня не получится, – упрямо бормочу я. – Последний момент поворачивать домой.
– Последний момент упущен, – небрежно поясняет он. – Спонсорские деньги получены, я не могу подвести тех, кто мне помог, и моих друзей. Все, что я должен сделать по линии спорта, я сделаю. На это нам и денег и дали. Хотите домой, поезжайте автобусом.
Нет, – конечно, к автобусу я не пойду. Лучше замереть, окаменеть – ни слова более, ни одного провокационного вопроса…
– Налево или направо? Когда ты, наконец, начнешь следить за указателями?! – орет Андрус.
– Разве я разрешила тыкать мне?
– Люди на спасательном плоту между собой на «ты», а мы с тобой в огромной Европе – это все равно, что на спасательном плотике посередь бурного моря, – его голос, словно по волшебству, становится спокойным и обворожительным. – В авторалли экипаж состоит из двух человек. Штурман читает карту и следит за дорожными указателями, водитель рулит. Мы же договаривались. Одному мне со всем не справиться, тем более, что вы вообще не водите машину. Особо внимательным следует быть, когда проезжаешь через город.
– Тоже мне город, деревушка какая-то, – обиженно возражаю я.
– Тем не менее, мы уже сбились с дороги. А в большом городе, если я один буду работать, потеряем еще больше времени.
– Вы говорите это так, будто только что узнали, что я не вожу машину, – почти беззвучно шепчу я. – Кто умеет водить, тот умеет и читать карту. А я в этом такой же профан, как и в вождении.
– Ну конечно, вам лучше всего дремать на заднем сиденье! А негр пусть крутит баранку, – неожиданно заводится Андрус. – Что ж, будет у вас и негр, будет и заднее сидение – вот только научитесь сперва продавать свои картины, а не разбрасывать их по мусорным ящикам. Это честнее, чем сидеть на шее у родителей. Жива, здорова, слава Богу, не калека, – все больше свирепеет он. – Вы презираете спортсменов? Может, мы и хуже вас, только у нас не принято на чужом горбу въезжать в рай. У спортсменов есть мышцы, есть чем шевелить. И мы сто очков вперед дадим всем этим художникам, всем этим эстетам, которые все презирают и требуют, чтобы другие таскали для них каштаны из огня…
– Я не разбрасывала картины, я не знала, я не смотрела… Я просто рисовала, – лепечу я, чувствуя, что не могу объяснить свое странное поведение. – Я… я… тогда не знала, что захочу их вернуть…
– Выходит, куча долларов открыла вам глаза, и вы надеетесь на еще большую кучу. Собираетесь торговать своими картинками самостоятельно, без посредников? – продолжает грубить Андрус.
– Почему торговать? Какая торговля? Я не знала, что они мне так нужны… это так странно… И этот рисунок, ваш портрет, здесь, в машине… в них есть что-то общее. Я не могу расстаться с ними, тогда я перестану рисовать, совсем разучусь… снова наступит пустота, как между вашим детским портретом и этими фантастическими миражами… Я не вынесу ждать столько лет, прежде чем это снова настигнет меня…
– Что «это»?! Нам направо или прямо? – злится Андрус. – Мы опять промахнулись. На автобане мы так потеряем десятки километров: там негде повернуть.
– Вы сами спросили… – я опять унижена.
– Если вы способны следить за дорогой только молча, то будьте любезны молчать, – обрывает меня Андрус. – Иначе мы и до польской границы не доберемся…
– Направо! – неожиданно для себя рявкаю я.
Андрус реагирует молниеносно. Однако через несколько метров останавливает машину, чтобы лично изучить указатель.
– В самом деле, теперь к границе надо ехать этой дорогой, – он явно доволен. – А из тебя выйдет толк; мы еще составим вполне приличный экипаж…
Вот уж в чем я не уверена. Не выношу, когда повышают голос. Меня раздражает, когда родители кричат на детей, жены на супругов, контролеры в автобусе на пассажиров. Все эти крики меня убивают. Но теперь мне некуда от этого деваться. И так будет день за днем, час за часом, минута за минутой. Похоже, Андрус считает себя вправе повышать голос и злиться, а мне, естественно, остается роль жертвы. Да с этим человеком нельзя было садиться в одну машину…
– Здесь очередь, – вдруг произносит Андрус, указывая на строй машин впереди, – до границы четыре километра. Пойду, прогуляюсь, погляжу, нет ли впереди эстонцев.
Он уходит, и я остаюсь одна. По сторонам дороги темнеет лес. Длинный и терпеливый ряд машин так напоминает советские времена, утомительные очереди за дефицитом, что сердце сжимается. Надо было захватить валидол. С Андрусом и у здорового прихватит сердечко.
А все ли в порядке с моим сердцем, я и сама не знаю.
2. Первое возвращение в прошлое. Свадьба
Андрус исчезает в направлении литовско-польской границы. А я понимаю вдруг, что с его уходом мне становится как-то неуютно. Похоже, я отношусь к этому знакомому с детства соседскому парню уже чуть ли не по-родственному – по-сестрински, по-матерински, что ли, не важно. И потом он, конечно, мужчина, с которым чувствуешь себя защищенной. Даже отправляясь в Париж…
Но, собственно, что это я так паникую? Ведь я не в гости к Тиграну еду, не собираюсь вернуть Размика…
И все-таки – куда я еду? Зачем?…Нет, пусть только Андрус появится, немедленно потребую отправить меня назад. Вернусь в свою таллиннскую квартирку. Оказывается, я снова тоскую по ней. Это в ней по возвращении из Парижа, укрывшись в одиночестве, я сумела пережить самые тяжелые первые месяцы: только что у меня было все, теперь вдруг – ничего. Париж ведь – город, где чувствуешь себя в центре Вселенной. А из моей таллиннской квартиры Париж казался невероятным, обманчивым миражом, сама же квартирка – краем света, до которого, к счастью, никому нет дела. Ни моим родителям, которые были убеждены, что я в Париже. Ни Размику, потому что путь от центра мира до края света непреодолимо долог. Ни его хлыщеватому братцу Тиграну…
В детстве столица Эстонии казалась мне солнцем, вокруг которого должны были вращаться все прочие города. Но побывав и в миллионом Париже, я обнаружила, что Таллинн – это край света, и теперь наслаждалась тем, что живу там. Наверное, такое же потрясение испытал Коперник, выяснивший подлинные отношения между планетой Земля и звездой Солнце. В родном городке я была готова молчать о своем открытии, так как муки, которыми меня методично подвергли бы за это, были бы почище пыток Святой Инквизиции. Чего мой городок не знал, того и знать не следовало. Это было дурное, лишнее знание.
…Я никого теперь не ждала. Впервые часовой механизм времени перестал тикать. Время больше не поддавалось измерению, жизнь застыла на месте. В таллиннской квартире я стала четче постигать мгновения, ситуации, перемещения – и самое себя посреди всего этого. Я больше не терзала себя надеждой и страхом, любят меня или нет. Какое значение, в конце концов, это имеет, если я сама вырезала себя из ожидания, как отрезают от торта самый соблазнительный, украшенный кремовой розой кусок! Я больше не присутствовала ни в Париже, ни в жизни Размика. Из его любовного торта, возможно, стащили самый лакомый ломтик, но ведь остались все прочие…
А у меня отобрали все. И, следовательно, ничего. Размик не гулял со мною по Таллинну, был совершенно неизвестен моей квартире. Мои домашние вещи не помнили его и тем помогали мне защититься от отчаяния. Все будничные шевеления были словно болеутоляющие таблетки. Я постоянно торчала на кухне, а Размик там никогда не бывал. Я ставила кофейник на электроплиту без Размика. Молола кофе в ревущей кофемолке без него. Его не было, не было, не было – пока я хлопотала, двигалась, наливала, варила…
Он появлялся только в ночной темноте, когда знакомая квартира больше не спасала меня. Ночью все комнаты одинаковы. Моя кровать так похожа на парижскую; ночной крик на улице напоминал вопли негра перед мастерской Размика. Я просыпалась и проклинала свет фонаря за окном, заставлявший меня путать Таллинн с Парижем. Точно такой же световой узор на паркете, такие же лучики… Нет, надо повесить более плотные шторы, зажмурить глаза, уткнуться в подушку, накрыться одеялом. Отчего бы мальчишкам не расколошматить этот фонарь, если уж они забросали камнями большинство уличных фонарей в Эстонии? Такие опасные дети. Ничего себе воспитание! И это в Ласнамяэ, самой интернациональной части Таллинна…
И все же втайне я надеялась, что Размик переживает потерю еще болезненнее. Надежда эта была моим единственным утешением. Я постоянно присутствовала в повседневной жизни моего армянина; его жена Гаянэ так же напоминала ему обо мне, как я – о семье. Я входила в его владения, во все его мастерские – в Москве и в Париже. Я ночевала в святая святых его творчества как наваждение, как призрак. Я была атрибутом его ателье – как его страсть к живописи, его вдохновение, все его холсты. Я очень надеялась, что принадлежу к его миру – неотъемлемой частью. Но ее, в конце концов, все же грубо удалили. Так в огне пожара свертываются и жухнут холсты, а потом уничтожаются краски. Алкая мести, я надеялась, что лишила его способности творить. Хотя бы на неделю. Хотя бы на часок. Нелепая надежда, бессмысленное желание.
Мой дом, место, где я творю, были неприкосновенны. В этом было мое преимущество.
К сожалению, единственное.
…Я лишилась Парижа. Потом – Таллинна. А вернувшись в родной городок – лишилась и работы. Лишилась знакомых… Это Размик своими звонками из Парижа разрушил мои привычные связи. Я уже не могла войти в квартиру, где совсем недавно ждала международного звонка: пришлось бы объясняться, растолковывать и – что труднее всего – вспоминать. Общаться такой ценой не хотелось ни с кем.
Оттого я была одна. Одна-одинешенька. Среди своих соотечественников, на родине, в среде родного языка. Я казалась себе заговорщицей – против спокойного семейного патриотизма эстонцев. Мой космополитический заговор провалился, как большинство попыток сокрушить существующий строй. Но не каждая такая попытка непременно проваливается, и я была опасна. По крайней мере, мне так казалось. Слишком много со мной случилось такого, что увело меня далеко от того образа жизни, который существовал в нашем городке.
У нас чтили надежность, постоянство, неизменность. А еще больше – профессию, передававшуюся из поколения в поколение. Надо было вести себя так, чтобы не посрамить свой род – сапожников, портных, зубных врачей… Что бы там ни было, место жительства и профессию надо было сохранять, как и родной язык. Все чрезмерно подвижное казалось у нас подозрительным, неуместным и, возможно, преступным.
Мой отец был учителем – как и его отец и дед. Уже несколько поколений моих предков обучали детей. Почтения к учительскому труду не смогли сломить ни низкое жалование, ни гнусные власти. Я была из учительской семьи. В нашем городке это почти что приравнивалось к дворянскому сословию и налагало определенные обязанности. Обедневший дворянский род; обнищавший учительский род – в своем вечном стремлении сохранить достоинство независимо от обстоятельства и отсутствия денег они так схожи!
Еще в школе я помнила, что я – учительская дочь.
Мой отец работал на другом конце города, но это не имело значения. Я была дочерью учителя, мне и вести себя полагалось как дочери учителя, нести ответственность, справляться, напрягаться, лезть из кожи вон. И я уступала. Чему? Этого не передать словами. Надо было поступать так, как поступали праотцы. Это должно было впитаться в кровь – иначе тебя признают ублюдком, отступником, изгоем. Порядочный человек не меняет профессии и жилья так.
Миллионный малый народ относится с естественным недоверием к народу, только в столице которого проживает в десять раз больше людей. Этот народ непонятен своей громадностью; от него можно ожидать чего угодно. Великий народ завоевывает малые народы с такой же естественностью, с какой малый народ боится многочисленности народа великого. У таких гигантских масс не может быть настоящего чувства родного дома: их родина чересчур велика. Не может быть истинного уважения к родному языку, так как на нем говорят слишком многие
Чтобы выжить, малому народу приходится быть сдержанным, стойким, оседлым. Поездка из Тарту в Таллинн всегда считалась у нас долгим путешествием. А из Выру – и вовсе паломничеством. Чисел не называли; в беседе просто упоминалось о «долгом путешествии». Тот же самый эстонец мог проехать всю Америку и Австралию, там он называл короткими куда большие расстояния. Дома, в Эстонии, он сразу переходил на местную систему мер. Дома на мир смотрели в увеличительное стекло подзорной трубы, за пределами дома – в уменьшающее. Иначе родина показалась бы устрашающе малой, невыносимо крошечной. Дома путешественник обязан был жить по другой шкале расстояний – иначе он встретил бы отчуждение, недоумение, из путешественника мигом стал бы бродягой, подобным представителям некультурных кочевых народов. Ибо для эстонских домоседов величайшая культура состояла в том, чтобы всегда хвалить свою родину и родной язык – без колебаний!
Городок исторг меня гораздо раньше, чем я сама сумела отделить себя от городка. «Ты какая-то странная, вот и мать моя говорит…», – осуждающе заявляли мои одноклассники, разглядывая меня с головы до ног.
Меня считали приблудной, хотя пока что я ни разу не странствовала. Какая проницательность кроется в малом народе! Они нутром чуяли во мне что-то непривычное и опасное, ибо все выбивающееся из навсегда заведенного порядка – враждебно.
Я была непохожей – и оттого очень несчастной. Настолько несчастной, что устала от этого своего несчастья и стала совершенно бесчувственной, угрюмой, безликой. Меня можно было уложить в две фразы, краткие, как инструкция к скверному шампуню: «Ах, эта мазилка! Та, у которой пальцы вечно в краске!»
Много лет спустя я узнала, что цвет моих волос дьявольски обворожителен. В школе помнила совсем другое – рыжая. Это всегда посмешище. Но я не пыталась красить волосы. Я считала себя настолько безликой, что и напрягаться бессмысленно. Я напрягалась иным способом – рисуя, так как всю девичью пору была бесполым и бесцветным существом. Слишком длинная, слишком тощая, слишком рыжая и постоянно углубленная в свое рисование.
Однако насмешники охотно позволяли себя рисовать. Я была известна всей школе как рыжая дылда, которая способна мигом сварганить картинку. Простых портретов я не делала, мне это было скучно. Я глядела на стыдливо потупившегося пацана и рисовала его капитаном корабля в бушующем океане. Плакса превращалась у меня в Золушку на балу у принца. Разумеется, такая художественная манера приносила мне популярность и большие шоколадные плитки от благодарных мамаш. Но я рисовала их потомков благородными, отважными и прекрасными вовсе не из любви к шоколаду. Мое тайное желание было видеть их именно такими. Я бы отказалась от самой большой на свете коробки шоколада, если бы благодаря моей картине злая недотрога стала неземной прелестью. Но злючка оставалась злючкой, хоть мне и удавалось уловить лучшее, что было в ее облике – мимолетную улыбку, ту возможность добра, которую загубили в корне, не дав расцвести. А мои модели верили, что навек останутся такими, какими я увидела их однажды. Это не делало их добрее – скорее наоборот. Мой рисунок казался им индульгенцией, обещающей, что они и впредь будут так же прекрасны, а значит – позволял смотреть на все свысока, презрительно и недобро. Особенно на все то, что не могло похвастаться такой же красотой. Например, на меня, рыжую мазилку.
Со временем они стали предъявлять вполне определенные требования: Одна хотела видеть себя победительницей конкурса красоты, другой – чемпионом по боксу, третий – астронавтом… Я наслаждалась придуманными мною картинами и полученными в награду конфетами, печеньями, яблоками, бананами, булочками с изюмом и пирожками. В нашей семье сласти считали излишеством и к тому же вредной для детских зубов пищей. «Держи, рыжая!» – небрежно протягивали мне заработанные лакомства, замечая лишь рисунки, не меня. Само собой разумеется, меня не приглашали к именинному столу, хотя чаще всего просили рисовать именно ко дню рождения. Меня равнодушно благодарили: «Спа-а-сибо, клево получилось!», «На, держи конфету!» Тон и слова звучали презрительно. И все же они шли ко мне – почти вся школа, и старшие, и младшие. Презрительные гримасы и снисходительный тон, словно мерный ритм шаманского бубна, спасали их от необычайного. Они нуждались в моих картинах, ибо любопытство не давало им покоя. Но они отгораживались от меня своим презрением, так как не знали иного способа спастись от того, что их страшило.
В городке с незапамятных времен привыкли избегать всего непривычного. Рисовать картинки – странное чудачество, дело несолидное и непочтенное. Самые популярные личности в школе бумагу не марали… Это же смешно – рисовать без передыху, как дошколенок, который постоянно пачкает бумагу. Вечно у нее пальцы в краске, как у маленькой – даже на выпускном балу…
Многочисленные подруги матери отпускали шпильки по поводу моего роста, пальцев, перемазанных в краске, и несомненной участи старой девы.
Мать порою пеняла мне, что своей детской манией художества я сама испортила себе жизнь. А жизнью для матери и для всего городка считалось замужество. Матери взрослых дочерей открыто о замужестве не говорили – боялись сглазить. Я была исключением: обо мне можно было говорить открыто, все равно у меня не было никаких видов на брак.
– Да, сама все испортила, – причитала мать, – заневестилась уже, а пальцы все еще в пятнах. Тоже мне Микеланджело объявился! В нашем роду художников никогда не было, ты нас только позоришь… Разве из тебя выйдет педагог?! Кто такой малолетке, помешанной на красках, доверит учить своих детей? Тебе бы только нянечкой в детский сад – да и туда не всякую примут. Все рисуешь да рисуешь, а зачем? Картинки у тебя такие странные… Чтобы стать художником, нужен большой талант. Ты бы лучше вышивала или вязала, это для женщины полезное занятие. А картинки малевать – оставь это детям.
Добрые тетушки безнадежно вздыхали. В голубеньком платье из магазина я выглядела совершенно бесформенной, оно меня ничуть не украшало.
Покинув родной городок, я вскоре научилась избегать готовых платьев голубого и любого другого блеклого цвета, которые у нас носили все барышни – это считалось признаком хорошего вкуса. Яркие же тона считались кричащими и пошлыми. Алое платье могла надеть разве что шлюха. Насыщенный лиловый цвет свидетельствовал, что женщина готова пуститься во все тяжкие и у мужа вот-вот прорежутся рога. Бледно-розовый годился только младенцам. Черное надевали исключительно на похороны. Преобладали серый, коричневый, скучный темно-синий. Женщины носили юбки до колена – ни короче, ни длиннее. И вместе с тем охотнее всего в нашем городке выписывали именно журналы мод. Место, где я родилась, было неопровержимым доказательством того, как бессильны журналы против унаследованного от предков «глубокого хорошего тона». У нас читали и современную литературу, порою даже в оригинале. И тем не менее, события и одежда в городке оставались такими же, как во времена наших прабабушек, которые только что перебрались с хутора в город и устроились продавщицами, горничными или швеями.
Я и в самом деле не могла в этом городке казаться привлекательной, так как поступки и тона, которые были мне к лицу, здесь никому не могли понравиться и никого украшали.
И тем не менее, однажды – увы, только однажды – мне удалось добиться в родном городке искреннего уважения и внимания.
Сияя от счастья, мои родители многословно рассказывали всем знакомым – да и почти незнакомым тоже, что сватовство состоялось и даже назначен день пышной свадьбы. О том, чтобы учиться в столице на художника и прочей такой же ерунде, не было и речи. Мой жених потряс весь наш городок, и мне пришлось молчать, чтобы не подумали, будто потрясена и я.
Я в самом деле была ошеломлена той спешкой, с которой устроили мою помолвку и объявили самой счастливой невестой нашего городка.
Наконец-то я была избранной и мне завидовали.
Впервые мои бывшие одноклассницы снизошли до того, чтобы заметить меня. Стать невестой сразу же после выпускного бала – это считалось совершенно мистическим успехом даже для признанной красавицы.
Но главное – мой жених был одним из самых достойных восхищения горожан. Его и не надеялись увидеть вернувшимся в родные пенаты из долгих зарубежных поездок. Тармо Теэперв был чемпионом по борьбе среди юношей – сначала нашего города, затем республики. Позднее он исчез, отправился странствовать за границу. Родители Тармо говорили о его выдающихся успехах, хотя было не вполне ясно, каким образом он заработал такие деньги – выступая в турнирах профессионалов, в бродячем цирке, или занимаясь чем-то похуже. Во всяком случае, чуть приплюснутый нос богатыря свидетельствовал о его героическом прошлом, а кожаные куртки вызывали зависть у самых лихих сердцеедов нашего городка.
Я впервые ловила на себе любопытные и уважительные взгляды парней. Должна признаться: этими взглядами я наслаждалась больше, чем самим статусом невесты. Меня радовало, что хоть раз в жизни меня наконец признали равной. Для меня это было самым удивительным признанием. Бывшие и нынешние старшеклассницы щебетали, что Тармо «очень красив». Мамины подруги шептались, что он «очень богат». Комплименты и знаки внимания перемежались с завистливыми взглядами.
– Вот это мужчина! – говорила мне подруга, которая красовалась обычно на школьных вечерах в самом глубоком декольте. – Где только ты его подцепила? Какие мускулы! А вкус какой! Он что, выбирает невест по принципу контраста – чтобы еще больше красоваться на их фоне? Или вы обручены с колыбели, и он не может отказаться от тебя?..
– Нигде я его не подцепила, он сам меня подцепил, – серьезно отвечала я. – Совсем недавно…
– Не знаю, – отбивалась я. – Он, правда, говорит, что после немецких манекенщиц все наши девушки кажутся ему коротконогими: мол, задница чуть ли не по земле волочится. Не знаю, это он так сказал…
– По земле, говоришь, волочится? – презрительная улыбка подружки мгновенно угасла, словно на невысохшую еще акварель плеснули водой. И осталось бесформенное пятно.
Меня настолько поразило исчезновение с ее лица этой сияющей улыбки, что в утешение ей я даже выдала секрет Тармо: «Просто я напоминаю ему одну берлинскую манекенщицу, его большую любовь… Мои волосы и фигура…»
Но продолжить я не смогла. Школьная королева красоты, не в силах перенести такой удар судьбы, возмущенно заорала:
– Это ты – манекенщица? Это у тебя волосы и фигура?!
Завистники утешались, предсказывая быстрый и плачевный крах этого совершенно неравного брака. Меня открыто утешали: мол, многие видные мужчины берут себе совершенно невзрачных жен – чтобы сделать из них домашних куриц. Надолго ли – это уже зависит от ловкости самой курицы. Бывают чудеса: неприметных женушек не бросают, потому что те соображают, как выносить все перепады мужниного настроения. Богатырям вроде Тармо нужны жены понятливые, чтобы дома был порядок, а прихоти свои они удовлетворят где-нибудь на стороне.

