Книга Дух современности. Последние годы философии и начало нового Просвещения. 1948–1984 - читать онлайн бесплатно, автор Вольфрам Айленбергер, страница 2
Дух современности. Последние годы философии и начало нового Просвещения. 1948–1984
Дух современности. Последние годы философии и начало нового Просвещения. 1948–1984

Полная версия

Дух современности. Последние годы философии и начало нового Просвещения. 1948–1984

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Миссия.

Зафиксированное напряжение ощущается экзистенциально. Для Адорно речь идет не только о его недосягаемом идеале скромного, непретенциозного поведения. С его возвращением во Франкфурт вопрос о, казалось бы, разумных формах сотрудничества на земле преступников обострился до предела. Некогда солидное семейное состояние – скончавшийся в 1946 году отец, коммерсант Оскар Александр Визенгрунд, до бегства в США в 1938 году занимался в основном виноторговлей во Франкфурте – за годы изгнания было почти истрачено. К 1949 году его мать, как был вынужден признать Адорно, была «обеспечена еще только на полтора года». И компенсация за прежнее имущество семьи, как Адорно сообщает матери в Нью-Йорк, маловероятна:

Вопрос компенсации затянулся и выглядит не очень хорошо. Мой отец сделал всё настолько плачевным, насколько это вообще было возможно, – а тут еще не повезло, что дом с видом был полностью уничтожен, а дом в Оберраде – разрушен в значительной степени [24].

Учитывая, что Адорно твердо решил обращаться в своих произведениях в первую очередь к подавляющему меньшинству читающей публики, он и в самых смелых мечтах не мог вообразить, как будет поддерживать свой всё еще привычный образ жизни свободного писателя с роялем и собственной музыкальной комнатой. Слишком старый, чтобы рассчитывать на второй шанс, в 1949 году он был вынужден выбирать между двумя альтернативами: уйти на добровольную досрочную пенсию в связи с ликвидацией института, как предлагала Арендт, чтобы полностью сосредоточиться на написании работ по «критической теории» под калифорнийскими пальмами; или же воплотить этот проект в качестве штатного немецкого профессора Франкфуртского университета – и в то же время в лучшем случае добиться восстановления института.

С этой миссией изучить и, если потребуется, продвинуть проект соратник Адорно Хоркхаймер был отправлен в американскую зону оккупации во Франкфурте-на-Майне. Пока наконец не пришло время, когда директор института, не имеющий на тот момент равных в деле поддержания североамериканских сетей связи, прибыл для уточнения последних деталей, готовых к подписанию на месте.

Трансатлантическая корреспонденция между Адорно и Хоркхаймером зимой 1949/50 года напоминает переписку двух секретных агентов, которые на заре должны обменяться высокопоставленными пленными с противником. Настроение Адорно, всё больше подверженного влиянию конспирологических подозрений, колеблется между мимолетным оптимизмом и проактивно-пассивной паранойей – это отношение к миру и окружающим людям бойкие местные критики вскоре превратили в карикатуру, свойственную всей его философии.

Трансцендентальное

Первые несколько недель пребывания во Франкфурте свидетельствуют лишь об одном: Адорно не хочет возвращаться в Калифорнию. Не в последнюю очередь из-за студентов. С самого начала они стекались на его лекции и семинары и, несмотря на обусловленный войной «разрыв между интеллектом и образованием», вели себя настолько «серьезно, прилежно и охотно», что с ними даже можно было «дифференцированно говорить о самых сложных вещах, не опасаясь саботажа здравого смысла» [25]. Опыт диалога, которого Адорно в Америке не хватало, пожалуй, более чего-либо другого.

В том месте, куда Томас Манн возвращается под знаком щедрого наследия Гёте, Адорно начинает свою преподавательскую деятельность с лекции по «Критике чистого разума» Иммануила Канта. С особым акцентом на разделе «Трансцендентальная диалектика» – самой сложной и центральной части этого ключевого произведения немецкого Просвещения. Согласно Канту, человеческий разум по сути своей склонен к заблуждению и поэтому нуждается в концептуальных разъяснительных маневрах, которые проводятся с целью выявления абсолютных границ того, что можно осмысленно утверждать. В особенности это касается принципиально важных метафизических вопросов человеческого существования, таких как вопрос о свободе воли, существовании Бога и бессмертии души.

По мнению Канта, во всех этих областях необходимо «ограничить знание, чтобы освободить место вере» [26]. Иными словами, полагаться на надежду, открывающуюся под знаком разума там, где прежде царила догматически утверждаемая видимость: Просвещение как непрерывная терапия от обусловленного языком высокомерия. Просвещение как продуктивное разрушение завышенных познавательных притязаний. Просвещение как критическая антиидеология. И наконец – здесь Адорно, как ему казалось, решительно отделяет себя от наследия Канта и в особенности Гегеля – Просвещение как мужество духа признать, что «реальность не во всём подобна ему, но подвержена внесознательной и фатальной динамике» [27].

В интерпретации классиков немецкого идеализма у Адорно всегда остается разрыв между высказыванием и бытием, между понятием и созерцанием, между волевым концептуальным постижением и непроизвольным схватыванием. Под знаком нацеленного на тотальность «введения в заблуждение» (Verblendungszusammenhangs) центральной задачей современного философствования становится обеспечение сознания реальности этого разрыва. Требуется вновь и вновь настаивать на неуловимой не-идентичности, отделяющей то, что есть и что может однажды произойти, от того, что утверждается здесь и сейчас с безоговорочной претензией на знание. Будь то со стороны науки, политики или даже самой философии.

Прямо в эпоху глобально диагностируемой «тотальной интеграции», под знаком «эксплуатации» и «рационализации» всего живого, настойчивое указание на то, что за пределами круга соответствующего определения действительности есть и всегда будет нечто «другое», в конечном счете означает для Адорно спасение человека и самой жизни. Демонстрация просвещенного выхода из культурно доминирующего несовершеннолетия.

Под булыжниками мостовой.

Чем конкретно являлось или могло являться это «другое», «не-идентичное» за пределами нынешней концептуальной сети? Точно сказать было невозможно. В этом и заключалась вся благотворная и спасительная шутка. Однако возможно прийти к его существованию с помощью диалектики, двусмысленной, амбивалентной речи, а также открытого парадокса, который Адорно растит в своем творчестве. Кроме того, это возможно через искусство, которое, по мнению Адорно, в своих высших проявлениях несводимо к понятию. Для него, профессионального композитора и пианиста, эта особенность прежде всего касалась самого концептуального из всех искусств – музыки. Метафизика и музыка – для Адорно эта признанная исконно немецкая диада стала отправной точкой критического мышления.

Нигде не было так важно донести ядро истины критических учений, как в расколотой стране – источнике нового разделения мира, в «Германии». Ужасающий разлом, проходящий через ее середину, не только ощущался в политическом плане и повседневной жизни, но и был буквально виден на улицах Франкфурта: «Больше всего меня поражает развал мостовых. Между ними – из-за бомб – обнажилась голая земля» [28].

В будущем многое, если не всё, будет зависеть от того, не признаем ли мы эту коричневую землю-мать основой для восстановления или даже для построения нового образа Германии.

«Решающий момент», – подводит итог впечатлениям от предыдущих недель Теодор В. Адорно в письме Томасу Манну в Калифорнию 28 декабря 1949 года:

Мне кажется, что Германия вообще перестала быть политическим субъектом. Политика – это просто еще одна трагедия, и это знают все, кто не глуп. Они чувствуют себя вовлеченными в конфликт двух силовых полей и при этом буквально стремятся извлечь из него выгоду, но чтобы еще кто-то всерьез задумывался о том, чтобы Германия определяла историю, – это до сих пор встречалось мне столь же мало в мыслях, сколько и в тоне [29].

По крайней мере, этот немецкий демон казался побежденным навсегда. И для Томаса Манна вопрос был насущным – его жена Катя была еврейкой, как и их шестеро детей, – остаются ли немцы по-прежнему нацистами? Адорно осмеливается дать первый ответ: «Я не верю в это и надеюсь, что в решающий момент не позволю себя одурачить»[30].

Час духа. Для придания своей неуверенности большего правдоподобия он рассказывает Манну об одном студенте, «в остальном действительно достойном ученике», который утверждал: «„Мы, немцы, никогда всерьез не воспринимали антисемитизм“. Он говорил это искренне, и я вынужден был напомнить ему об Освенциме» [31]. Индивидуальная склонность к вытеснению была столь же неизбежна, как и динамика «невыразимого чувства вины, словно растворяющегося в иллюзорности». Всё же Адорно завершает свою первую телеграмму по-прежнему остающемуся в Калифорнии князю поэтов (Dichterfürst):

То страстное участие, которое я здесь нахожу, не поддается описанию… Оно распространяется и на внешние вещи, например, невозможно отменить семинарские занятия, и студенты просят меня продолжать вести их во время каникул. Дискуссии по крайне непростым вопросам на границах логики и метафизики ведутся, как если бы речь шла о политике – возможно, потому, что на самом деле ее больше не существует. Напрашивается сравнение со школой Талмуда; иногда мне кажется, что духи убитых евреев вселились в немецких интеллектуалов. Это особенно характерно, поскольку почти всегда речь идет о вопросах интерпретации, а не о самой теории [32].

При таких обстоятельствах надежда Адорно войти в критический контакт с духами настоящего, повернувшись спиной к будущему, не казалась безнадежной.

С. С.

Беркли – сексуальная революция. Cпустя всего день после того, как Теодор В. Адорно сел за письменный стол во Франкфурте-на-Майне, чтобы передать Томасу Манну свое представление о духовном состоянии Германии, 29 декабря 1949 года, когда «еще стояла мягкая погода», Манн записал в своем дневнике следующее: «Послеобеденное интервью с тремя чикагскими студентами о „Волшебной горе“. Много почты, книг, рукописей» [33].

Одним из трех участников вышеупомянутого визита был Джин Марум. Его родители из Германии (стандартный маршрут: Париж – Лиссабон – Нью-Йорк) и в Лос-Анджелесе немного знакомы с Катей Манн. Двое других студентов, которых лауреат Нобелевской премии ожидал с чаем и печеньем, – бывшие одноклассники Джина по средней школе Северного Голливуда, Меррил Роден и Сьюзен Ли Розенблатт, позже известная как Сьюзен Сонтаг.

Уже за полчаса до назначенного времени вопрошающая троица сидит в синем шевроле Меррила, всего в ста метрах от въезда на виллу, и снова и снова обсуждает запланированный ход беседы. Вся эта история была невероятно неловкой, особенно для шестнадцатилетней Сьюзен, которая была на два года младше своих спутников из-за того, что рано перешла в следующий класс. Чего они в действительности ожидали от этой встречи? Определенно, не интервью для студенческой газеты. Скорее всего, эта была просто абсурдная идея трех скучающих однокурсников. Когда Меррил отпускает ручной тормоз, чтобы машина бесшумно подкатила к подъезду виллы на Сан-Ремо-драйв, 1550, Сьюзен приходит в ужас от мысли, что глупость их троицы может ненароком оскорбить великого поэта Старого Света.

Осужденная.

С болезненными переживаниями, которые неизбежно возникают при столкновении с людьми, чей уровень намного ниже твоего собственного, она считала себя больше чем просто глубоким знатоком работ Манна. Оглядываясь назад, можно сказать, что в ее детстве не было ничего другого. С первых воспоминаний она поняла, что окружена глупостью, настолько глубокой и всеобъемлющей, что казалось, она вот-вот утонет в этом непрекращающемся безумии. К нему относились как «веселая болтовня» одноклассников и учителей, так и

невыносимые банальности, которые я слышала дома. И эти еженедельные юмористические радиошоу, приправленные смехом из зала, слащавый хит-парад, истеричные репортажи о бейсбольных и боксерских матчах, которые <…> заполняли гостиную вечерами по будням и почти целый день по выходным [34].

Американская юность как «жизнь ложная» par excellence[35]. Семейные обстоятельства сделали свое дело. После ранней смерти ее отца Джека Розенблатта от туберкулеза – он торговал мехом, в основном в Китае – мать Сьюзен после войны неожиданно вышла замуж за бывшего пилота-бомбардировщика ВВС США. Насколько можно было понять, его главным качеством, помимо невозмутимой беспечности, была импотенция, полученная из-за ранения на войне. За исключением этого события, Сьюзен было бы трудно сказать, что именно было самым невыносимым в повседневной жизни: апатия матери, живость отчима или же необходимость играть в семью вчетвером вместе с младшей сестрой.

С переездом семьи из пустынного городка Тусон в Лос-Анджелес в ее ощущении мало что изменилось: детство было формой особого нескончаемого тюремного срока, на который она осуждена. Не то чтобы она не чувствовала себя любимой своей матерью-алкоголичкой. Но именно эта любовь угрожала помешать ей совершить то, что казалось неизбежным.

После окончания средней школы летом 1948 года пятнадцати-летняя девушка отнюдь не уверена, как признается в своем дневнике, что сможет избежать калифорнийской тяги к тотальной интеграции – или что даже должна это сделать.

19 августа 1948


…Как бы я хотела сдаться! Как было бы легко убедить себя в том, что жизнь родителей приемлема! Если бы мне пришлось в течение года видеть только их и их друзей – капитуляция? Должен ли мой «интеллект» регулярно подпитываться из фонтана молодости чужого недовольства, чтобы не погибнуть? Как я могу себе помочь стать жестокой?[36]

В конце концов благодаря переезду в Лос-Анджелес Сьюзен выделили комнату, где она могла до поздней ночи предаваться единственному занятию, помимо прослушивания классической музыки, которое давало ей возможность вырваться из плена: «Читать и слушать музыку: триумф не быть собой» [37].

Литература как исцеление от плена самости. Фикшен как запас мужества для выхода из слишком привычной безвыходности. Романы как повод к необходимой биографической жестокости. Где-то в этом мире – как это, казалось, доказывали произведения Андре Жида и Фёдора Михайловича Достоевского, Джона Китса и Джейн Остин, лорда Байрона, Райнера Марии Рильке, Франца Кафки и, конечно же, Томаса Манна – возможна жизнь, течение и ход которой в корне отличаются от явного отчаяния повседневности так называемого отчего дома. Возможно даже, что и в ее собственной стране есть место, где много таких, как она. Не обязательно это должны быть будущие Стравинские или Манны ее возраста. По крайней мере, на голливудских холмах Джин и Меррил тоже были на последнем году обучения старшей школы.

Оракул.

Катя Манн, «худая, с седыми волосами и серым лицом», открывает дверь и ведет троицу в просторную гостиную: там ее муж держит за ошейник большую черную собаку, чей лай доносится до входа. К удивлению Сьюзен, хозяин – бежевый костюм, коричневый галстук, белые туфли – в точности напоминает человека, которого она знала по авторским фотографиям. В кабинете, стены которого, естественно, плотно заставлены книжными полками, разговор («Он говорит медленно и четко») идет по намеченному плану. В тот же вечер Сьюзен записывает ответы Томаса Манна в свой дневник при помощи составленного по памяти протокола.

По Волшебной горе:

«педагогический эксперимент»

«аллегорический»

«это роман воспитания, как и все немецкие романы»

«Я попытался суммировать все проблемы, с которыми сталкивалась Европа перед Первой мировой войной»

«Речь идет о том, чтобы задавать вопросы, а не предлагать решения – это было бы самонадеянно» [38]

Сверху этого протокола шестнадцатилетняя девушка добавляет от себя: «Комментарии автора предают его работу своей банальностью»[39].

Фикции.

Сьюзен не могла сдержать разочарования. До этого она, «ugly eater»[40], какой она себя знала, была слишком сосредоточена на задаче не просыпать на платье и диван печенье, которое Катя Манн вскоре принесла ей на серебряном подносе.

Для Сьюзен Томас Манн много лет назад символизировал всё, чем вообще стоило быть, что читать и, возможно, даже о чем писать. Для нее он был истинным представителем стиля жизни, которого она придерживалась: парадигматическим, совершенно неамериканским воплощением философствующего писателя, обладающего высочайшей моральной целостностью и твердостью. Не только символ находящейся в упадке целой культурной нации, но и ее форма существования.

И вот теперь он сидел здесь, как точная копия самого себя, и словно по нажатию кнопки формулировал предложения, которые для Сьюзен звучали скорее как рецензия на его книги, чем как голос самих произведений. Манн как будто стер для себя всякое различие между бытием и видимостью, человеком и художником, позицией и позой, личностью и ролью. Как будто больше не было никаких разрывов, пусть даже крошечных, между тем, кем он был для себя, и тем, кем он хотел быть для других. Тем самым он сам невольно стал телесным воплощением того ужасного посыла, который, казалось, проносился через всё его творчество. Дело в том, что снятие разрыва между бытием и видимостью само по себе могло было быть достигнуто только в форме видимости.

С годами и Сьюзен, высокая девушка из долины, овладела мастерством притворства. Осознавая фундаментальную инаковость потока своего сознания еще с детства, Сьюзен рано приняла решение в своей «жизни ложной» по возможности казаться максимально нормальной, даже стремиться к популярности. Неизменно лучшая в своем классе ученица средней школы Северного Голливуда следовала по пути поверхностного конформизма вплоть до старосты школы.

Впрочем, эта стратегия не могла длиться всю жизнь, это она поняла или, скорее, ощутила на себе в последние годы учебы в школе. Особенно в связи с тем, какая вулканическая энергия бурлила внутри нее и становилась всё мощнее.

25 декабря 1948


…Я почти на грани безумия. Порой, так мне кажется (насколько же умышленно я вывожу эти слова), в иные летящие мгновения (до чего же быстро они летят) я знаю так же достоверно, как то, что сегодня Рождество, что неверными шагами я иду по самому краю бездонной пропасти – Что, спрашивается, влечет меня к умственному расстройству? Как мне диагностировать саму себя? Мои самые непосредственные чувства сосредоточены вокруг мучительной потребности в физической любви и интеллектуальном спутничестве – я очень молода, и, пожалуй, мне суждено перерасти наиболее тревожные особенности моих сексуальных устремлений – откровенно говоря, мне наплевать [41].

Захваченная.

Вместо того чтобы всю жизнь сдерживать это желание, как огромную собаку на привязи, Сьюзен хочет использовать колледж как возможность начать новую, наконец-то независимую жизнь.

«Всё мое естество кажется мне сжатой пружиной, оно исполнено ожидания», – записывает она в канун нового, 1948 года, и уже 19 февраля 1949 года, будучи только что зачисленной студенткой отделения философии и литературы Калифорнийского университета в Беркли: «Ну, вот и я» [42].

Она уже точно знает, чего хочет – «обрести самоуважение и личностную целостность» [43]. Миссия, в ходе которой она соединяет мечты своей юности с литературно-академической жизнью в большом городе:

…Я хочу писать – я хочу жить в интеллектуальной атмосфере – я хочу жить в культурном центре, где у меня будет возможность часто слушать музыку, – всё это и еще много больше, но… самое важное в том, что, похоже, ни одна профессия не соответствует в большей степени моим потребностям, чем преподавание в университете… [44]

Однако курсы и лекции на кафедре философии в Беркли не дают ей в деле желанного освобождения ничего, кроме разочарования. Вместо того чтобы испытывать экзистенциальное воодушевление, она становится свидетельницей безрадостной фетишизации мельчайших разногласий. Даже на таком предмете, как «Категория смысла в гуманитарных науках» («Meaning in the Arts»[45]), который читал философ Джордж Боас (в то время приглашенный профессор в Беркли), студентка первого курса выражает свое суждение о преобладавших в то время формах академического философствования:

Доклад был приятно гладкий: профессор стремился раскрыть недостатки крупнейших критических школ со времен аристотелевской включительно, но сам не предлагал ничего существенного – лишь остроумное и вполне бесплодное осмысление часто повторяемой ошибки [46].

На момент этой записи, сделанной в конце мая 1949 года, ее первый семестр на холмах залива Сан-Франциско почти закончился. И жизнь Сьюзен снова изменилась. От мечты об академической жизни не осталось и следа:

26 мая 1949


Новыми глазами я обозреваю окружающую меня жизнь. Более всего меня пугает осознание того, насколько близко я подошла к соскальзыванию в академическую карьеру. Никаких усилий <…> нужно было бы по-прежнему получать хорошие оценки (вероятнее всего, я осталась бы в английской филологии – мне не хватает математических способностей для философии), остаться в колледже для получения магистерской степени, получить место ассистента профессора, написать пару статей о заумных, никому не интересных предметах, и вот, в возрасте шестидесяти лет, я штатный, уродливый и всеми уважаемый университетский профессор. <…> Господи Иисусе! Куда же это я чуть не вляпалась?! [47]

О том, как сильно трансформация Сонтаг в майские недели 1949 года напоминает религиозное пробуждение, не в последнюю очередь свидетельствует содержание тетради, которая во время первого семестра служила ей дневником. На ней крупными буквами написано: «I AM REBORN»[48].

Тела имеют значение.

Откуда взялась эта радикальная смена взглядов? Вряд ли она как-то связана с той или иной разочаровывающей лекцией по философии. К ней подошли в библиотеке кафедры английского языка и вскоре пригласили на «этнический ужин» («Я выглядела напряженной, поскольку приняла позу сардонически-интеллектуального сноба»), а уже на следующий вечер они отправились по барам на другой стороне залива. Туда, где, по словам Гарриет («почти 180 см – некрасивая, но тем не менее привлекающая <…> потрясающей уникальной живостью» [49]), можно было встретить «лучших людей Сан-Франциско». Далее следовала ночь, которую Сьюзен до сих пор переживала в лучшем случае в романах (и не Томаса Манна).

После китайского ужина группа отправляется сначала в «Мону», где «большинство гостей составляли лесбийские пары», а очень высокая блондинка в длинном вечернем платье с удивительно пронзительным голосом исполняла шлягеры («Гарриет [пришлось] – смеясь – объяснить мне, что певица была мужчиной»[50]). Наконец, в «Бумажную куклу», а спустя добрую дюжину кружек пива, далеко за полночь – в «Жестяного ангела» в Сосалито:

…В Соусалито едешь по мосту «Золотые ворота», и пока А. и Г., сидя рядом, лобзали друг друга, я наслаждалась заливом, ощущая теплую волну жизни <…> Никогда до сих пор мне не приходило в голову, что можно просто жить своим телом, не предаваясь омерзительным дихотомиям! <…> Мы легли около 4:00 <…> Я была всё еще напряжена, .   . <…> Всё, что было во мне натянутого, вся желудочная боль внезапно растворилась в притяжении  ,      ,       <…> Я всё тогда поняла, и ничего не забыла теперь <…> …И что теперь есть я, пишущая эти строки? Не более и не менее, а совершенно другой человек. <…> События прошедших выходных не могли бы случиться в более подходящее время – А ведь как близко я подошла к полному отрицанию себя, к совершенной капитуляции [51].

Напряжение всего подросткового периода снимается за одну ночь. И, как следствие, рождается новая познавательная программа, в центре которой лежит уже не освобождение духа и его идеалов, а освобождение тела и его желаний. Своего рода сексуальная революция в познании: жить, а не сублимировать. Углублять, а не дистанцироваться. Монизм, а не дуализм. Текучесть океана, а не идентичность земли. Целостность, а не агрегация. С заново обретенным самосознанием одаренная шестнадцати-летняя американская студентка отделения философии встречает весну 1949 года в Беркли, штат Калифорния. Рано пробудившийся голос грядущей эпохи, из Сан-Франциско стремящийся освободить весь мир во имя новой субъективности:

23 мая 1949


как выражение полноты личности и честное отрицание – да! – извращения, ограничивающего сексуальный опыт, стремящегося лишить его физической сущности [52].

Теперь я знаю себя чуть лучше… Я знаю, чего хочу в жизни, ведь всё это так просто – и одновременно так сложно мне было это понять. Я хочу спать со многими – я хочу жить и ненавижу мысли о смерти – я не буду преподавать или получать степень магистра после бакалавра искусств <…> Я не позволю интеллекту господствовать над собой и не намерена преклоняться перед знаниями или людьми, которые знаниями обладают! Плевать я хотела на всякого, кто коллекционирует факты, если только это не отражение основополагающей чувственности, которую взыскую я <…> Я не намереваюсь отступать и только действием ограничу оценку своего опыта – неважно, приносит ли он мне наслаждение или боль, и лишь в крайнем случае откажусь от болезненного опыта <…> Я буду искать наслаждение везде и буду находить его, ибо оно везде! Я отдам себя целиком <…> всё имеет значение! Единственное, что я отвергаю, – это право отвергать, отступать; принятие одинаковости и интеллект. Я жива <…> я красива <…> чего же еще? [53]

На страницу:
2 из 4