
Полная версия
И каждый день восходит солнце
Прошли презентации в Москве и Петербурге, сняли мой плакат с Дома книги, были подписаны подарочные экземпляры. Первый тираж почти раскуплен. Объятия, фотографии и приглашения утихли. Наступила тишина. Привет, это тишина? Молчание. Стрелки тикают на настенных часах. Половина восьмого. Утра или вечера? Есть ли какая-то разница, если никуда не надо идти. Если не придумал, куда идти. Я все время куда-то шел последние два года, а сейчас мне совершенно никуда не надо. Точнее, надо. Надо найти работу, надо купить хлеб, надо думать о будущем. Надо, но я не хочу. Я двуногий и двурукий полноценный инвалид. Смотрю на себя в овальное зеркало: пять пальцев на каждой руке, два глаза и один рот, помятая футболка и комната в сером градиенте. Я отражаюсь в зеркале, как нормальный человек, а внутри меня Аустерлиц, все органы перемешались, лестницы и переходы между этажами завалены, огромной темно-коричневой лошадью придавило селезенку, доктора в брезентовой палатке отпиливают ногу. Вчера еще все было на своих местах, а сегодня сплошное бордовое месиво и ботинки вязнут в липком полу. И в тот момент я понял, что она обязательно вернется. Так и произошло.
Однажды ночью она вернулась. Я резко проснулся, меня будто выбили из сна бейсбольной битой по коленной чашечке. Я открыл глаза, глотнул воздуха, но пузырьки не успели осесть на альвеолах, как я почувствовал ее присутствие. Скользкое склизкое животное внутри меня. Чужая. Чужой. Чужое, но знакомое. Больше не нужно ждать ее прихода, она здесь. Умершая желтоглазая принцесса, выползающая из недр молчания. Я плачу и смеюсь одновременно. Не спрашивайте меня ничего больше, я счастливый персонаж с рюкзаком, я останусь навсегда на страницах кругосветной книги. Светлой и наивной. Я написал Инь, а вы разбирайтесь с Ян. Эдди, ты должен разобраться с Ян.
* * *В длительной затяжной депрессии можно довести себя до странных крайностей. Некоторые из них невозможно объяснить умом. Можно довести себя до переедания малиновыми булочками или голодания по пятницам. Загнать себя в состояние бессонницы или летаргического сна. Апатия, тотальная нелюбовь ко всему живому, безразличие к движению. Можно добрести до состояния, где ты не прожил те жизни, которые так необходимо было прожить. Многие считают, что депрессия – это крайняя горестная степень сожаления о прошлом. На самом деле депрессия – это поздняя осень и сожаление о безвозвратно ушедшей весне, где ты не смог никого и ничто полюбить. Сожаления о совершенных решениях копятся в деревянном ящичке мозжечка и со временем, переполняясь и разбухая от мыслей и талой воды, начинают вываливаться через глазные яблоки прямо на пол. Можно подобрать их, рассмотреть и собрать из них сочинение, как я провел лето. Можно ли этому противостоять? Приказать себе жить здесь и сейчас, как завещал Фредерик Саломон Перлз.
Как выбрать ту шкуру, в которой тебе хорошо именно в эту секунду? Многие действительно гордятся тем, что их пальто отделано мехом, и они точно знают, куда им надо сегодня, завтра, послезавтра. И никто не нарушает ход событий в их жизни, они родились и сразу знали, что станут военными, врачами, праздными алкоголиками, артистами или проститутками. Хорошо, когда сразу выбираешь проверенную временем профессию. Для этого, полагаю, нужно быть в тесном контакте со Вселенной или с Богом, здесь как вам угодно. Создатель окропил их при рождении решительностью и фатализмом.
Я никогда ничего подобного не знал. Поэтому в некоторые дни я ощущаю себя покинутым Богом. И здесь не надо меня жалеть, потому что он даровал мне другие таланты, но никакой решимости быть кем-то или знаний о том, что будет хорошо для меня. Он скорее оставил меня на какое-то время, но он точно прикасался ко мне, потому что он прикасался к каждому.
Тайное знание приходится откапывать, оно не струится из меня, как фонтан нефти на лицо искателя приключений. Оно настолько далеко закопано в недрах организма, что я ощущаю себя археологом с киркой, которому нужно добраться до земной магмы. А хочется не копать, а сесть на скоростной лифт, идущий к центру земли. Я устал копать, мы вместе с моим другом Сизифом хотим бросить инструменты и сесть на этот лифт. Мы хотим доехать до самого дна, чтобы спросить, какого черта мы тащим лямку. Разрешите нам все это закончить.
Мы входим в широкие дубовые двери лифта, расписанные готическими фресками, бросив взгляд за два огромных факела, освещающих вход. Огромная жилистая рука Сизифа закидывает два медяка в карман портье, стоящего глубоко внутри, рядом с кнопками этажей. Он в темном углу, но его можно рассмотреть. Седеющий старик невысокого роста с длинным кривым носом и острыми скулами. Его лицо изможденное, утратившее способность к мимике, в глазах растеклась осенняя темно-серая лужа, густые брови нависли над ними, как горгульи на Нотр-Дам-де-Пари, губы зажатые и настолько тонкие, что их еле видно, и рот, вырезанный взмахом стального лезвия. Он одет в потрепанную бордовую ливрею с позолоченными пуговицами, потертые выцветшие подштанники и порванные туфли, из которых торчат волосатые то ли ноги, то ли копыта. Рукава ливреи трещат по швам, и под ними видны морщинистые, но все еще крепкие мускулистые руки. На пальцах поблескивает золотой перстень, и сам он весь переливается, как бронзовая фигура. В общем, вылитый старый кентавр. Наверное, сзади у него висит хвост, но в темноте нельзя различить. Его длинные пальцы тянутся к кнопкам этажей, перебирая их от первого до девятого, как будто вспоминая, куда нам надо ехать.
– Нам в самый низ, – низким бархатным голосом сказал Сизиф.
– Все верно, нам на самое дно, – подтверждаю я и легонько ему киваю.
– На нулевой, сэр, – чуть громче заявил Сизиф.
Старик-кентавр чуть повернул голову, будто пытался вытянутым обвисшим ухом достать до своего плеча, и уставился куда-то между нами. Его серые глаза потемнели и превратились в огромные черные угли, сплошная пустота, и мне показалось, я могу просунуть туда руку. Он так и застыл с повернутой головой, отчего стал напоминать уродливую восковую фигуру. Глаза его еще больше почернели, хотя они и так были цвета ноябрьской ночи, и, кажется, начали слегка вращаться против часовой стрелки.
– Почему ты не везешь нас, старик? – Сизиф говорил, стараясь сохранить волевую интонацию, но голос его дрожал, и я это чувствовал.
– Что ты молчишь? – повторил он.
После продолжительного молчания портье, не изменяя наклона головы, процедил сквозь узкое отверстие рта.
– У нас нет нулевого, – ответил старик и странно то ли хихикнул, то ли икнул.
– Тогда вези нас на самый нижний, – повысил голос я.
– Не могу, – спокойно ответил старик.
– Какого черта? – прикрикнул мой друг Сизиф.
Тут старый кентавр еще раз странно икнул и начал потряхивать головой, как конь, которого одолевает рой мух. Сначала медленно, а потом сильнее и сильнее. Его седая шевелюра развевалась во все стороны, а копыта отбивали неровный ритм. Шипящая слюна из тонкого рта разлеталась во все стороны, и запахло обожжённой кожей. Он стал походить на чучело, набитое до отказа потрохами и соломой, на огромную игрушку, заведенную золотым ключом и гогочущую без остановки. Смех его, колеблющийся, прыгающий, то писклявый высокий, то глубокий низкий, заполнил все пространство лифта. Гогот вырастал все больше, превращаясь в истинный конский крик, и казалось, что он сейчас лопнет и мясо его разлетится во все стороны и повиснет на стенках лифта. К конскому визгу примешался металлический звон сбруи. Лязг железного оружия, хруст деревянных щитов, скрип колесницы, булькающий горловой человеческий вопль, рыдающий последний крик воина. Запахло сухим деревом и жженными волосами на теле, во рту появился вкус запеченной крови. Стук кожаных барабанов, рвущийся, дробящий ушные перепонки, доносился откуда-то сверху с потолка, как будто по крыше лифта маршировала целая рота. Пыль от топота сапог проникала через щели лифта, кружилась и завихрялась, как маленькое торнадо, а ее мелкие песчинки искрились на блеклом свете, струящемся от кнопок этажей. Песок пробивался в глаза, и сквозь пелену мы слышали, как скрежетали духовые трубы, литавры звонко били невпопад, скрипка надрывалась, пищала и плакала, весь военный оркестр сошел с ума и перестал играть по нотам, каждый играл сам по себе.
Уже не слышно было смеха старика, а только беспорядочный шум и грохот, какофония, словно весь мир решил открыть рот и издать какой-то звук. Большой и невидимый создатель натирал скрипучий пенопласт о шершавую стену мироздания. Мы стояли неподвижно, чуть прикрыв глаза, как белые гринго, пришедшие без спросу в индейские земли, и смотрели сквозь пепельно-белую бурю на действо.
И тут все резко стихло, как по мановению дирижера. Как будто закрыли театральный занавес. Все посторонние звуки пропали в одно мгновение. Портье фыркал, отряхивался, как уставшая лошадь после долгой дороги, а потом слегка согнулся в поклоне, словно ждал аплодисментов за свое представление. Он умолк, как-то неестественно переместил голову с правого плеча на левое, словно она держалась не на шее, а на металлическом полукруглом транспортире, и холодным, тяжелым голосом сказал:
«Вы не умерли. Вы еще живые», – тихо прошептал он, а в уголках его рта скопилась белая пена. Двери позади распахнулись, и старик все так же смотрел куда-то мимо, но сейчас в его взгляде появилось определенное выражение. Он настойчиво провожал нас глазами на выход. Мы должны уйти обратно, откуда пришли. Мы сделали шаг назад, не отрывая взгляд от седой конской головы лифтера. Еще шаг, и двери перед нами резко захлопнулись, а черные глаза кентавра растворились в темноте подземелья.
– Мы давно мертвы, – вздохнув, сказал Сизиф, повернулся ко мне, а на глазах у него блестели две медные монеты, засунутые им в карман старика.
Я очнулся, сидя на лавочке в Летнем саду, глядя на древнегреческую скульптуру Марка Аврелия, он действительно чем-то похож на Сизифа, по крайней мере, мне так представляется. Хорошо, если бы он и правда был моим другом. Глаза мои растворились в белых застывших кудрях императора Рима, голова слегка кружилась. Я подошел к нему поближе, взял его за щеку и потрепал его, как хорошего друга. И не было в этом никакого великого смысла, а лишь благодарность за дневное видение.
Я закурил самокрутку и медленно побрел через Марсово поле к Миллионной улице и Эрмитажу. Высокие статные тополя Летнего сада смотрели мне вслед, и я также немного выпрямился. Михайловский замок глиняным слепком возлежал на останках самого маленького российского императора. Напротив окна его спальни, где ему двинули в висок табакеркой, а потом придушили шарфом, пухлый пацан с красными щеками веревкой и магнитом вылавливал монетки, которые туристы кидали на дно реки на удачу.
Сегодня поле пустое и скучное, мало людей и не чувствуется никакого праздника. Редкое петербургское солнце выглядывает из-за кучных облаков, но я по-своему его ненавижу, потому что я полуденный крот. Я щурюсь, поднимая голову к небу, пытаясь вспомнить, как давно я разлюбил солнце. То ли диагноз сделал это со мной, то ли меня просто раздражает его радужность и неприкрытое веселье. Я хочу накинуть на солнце верблюжье колючее одеяло, чтобы всем остальным тоже стало равномерно паршиво.
В самом центре огромного мегаполиса я почувствовал, как заболело эго, ведь никто не знает, где оно находится, может быть, в районе горла или почек. Но мы точно знаем, что оно болит и ему одиноко. В сегодняшний полдень меня все забыли, я никому не нужен и больше ни на что не способен, а если и способен, я сам не знаю, на что. Обо мне забыла даже мать. Если я сейчас упаду, то ко мне никто не подойдет. Все мои друзья – это знакомые, все мои успехи – это случайность, все мои дела – это выдуманная причина для существования. Мне на самом деле некуда идти. Эго болит так, словно к почкам привязали многотонную металлическую баржу и она тянет вниз так сильно, что сжимаются глаза. Груз висит на железном витиеватом канате, который царапает и вытягивает внутренние органы, как средневековая дыба. Я перекидываю ноги вперед, укладывая их на мелкий щебень, как деревянные шпалы. Эти ноги не мои, они не часть организма и не могут быть такими тяжелыми. Дыхание прерывистое и неровное. Я не могу надышаться в самый свежий полдень. Такого просто не может быть. Я поднимаю футболку в поисках шрама в середине грудины. Должен быть шрам. Наверное, в груди застрял наконечник стрелы. Иначе не может быть, чтобы я дышал так тяжело. Я задыхаюсь от стрелы предков в груди, а под ней чуть ниже мокрая темно-зеленая змея, и ее совсем не задело, ей хорошо и тепло под розовыми стенками соединительных тканей.
Старая знакомая ползучая тошнота зашевелилась внутри. Она знает, когда ее вспоминают, ей приятно, когда о ней думают. Доисторическая тварь. Когда змея двигается, то я ощущаю ее дыхание, точнее, она не дышит, а только выдыхает горькую горячую субстанцию. Воздух с вязкими каплями змейкой жидкости скапливается в пищеводе, и мне приходится его громко откашливать. Дышать – уже значит судить, писал Камю. Так вот, я дышу и осуждаю ее змеиный двойной язык. Осуждаю за то, что выбрала меня, хотя могла поселиться в ком угодно другом. Я выношу ей приговор, и приговор этот пожизненное заключение. Вот что такое депрессия в полдень, когда день расцветает пышностью событий, люди спешат, улыбаются, думают о вкусном предстоящем обеде, мечтают, чтобы лето не заканчивалось. Я из этого лета, я не помню ни одного дня. Мне нечего вспомнить, кроме желания умереть. Наверное, я этим летом где-то был, что-то видел и даже ощущал, но я ничего не помню. Мне абсолютно не за что зацепиться, передо мной плоская каменная скала без каких-либо уступов или трещин. Я скорблю и радуюсь за всех умерших сегодня в полдень у этой скалы и не могу определиться.
Я останавливаюсь посреди поля и ложусь от бессилия на траву, которая кажется мне излишне зеленой. Пытаюсь успокоиться и дышать ровно. Надо мной полукруглое небо, подо мной прямоугольная земля. Границы определены, карты могут быть либо политическими, либо географическими, не бывает и того и другого. История человечества перестала существовать в прошлом, она происходит сегодня и может вся уместиться в прямоугольнике Марсова поля. Концепция кнута и пряника, хлеба и зрелищ, войны и мира, страха и веселья, жизни и смерти. Все это может уместиться на небольшом клочке земли, перемещаясь по периметру, как кавалерийский эскадрон, лишь изменяя направление, но не меняя формы. У меня поднялась температура, и я пытаюсь остудить лоб, прильнув им к земле. Со стороны я похож на горбатого сумасшедшего, который поклоняется невидимой богине страха. На Марсовом поле земля всегда холодная, она никогда не прогревается, последний раз она была теплой, когда по ней гарцевала гвардейская кавалерия.
Как, наверное, прекрасно было скакать на лошади. В такие моменты кажется, что, может быть, все наладится и она не вернется. Мимолетное спокойствие великого прекрасного так обманчиво, но отказаться от него невозможно. Мы так падки на маленькое чудо. Так хочется быть по ту сторону, вместе со счастливыми нарядными всадниками. Я мог бы скакать вместе с ними, заливая улыбкой Марсово поле. Ведь счастье – это выбор, не так ли? Расскажите это Францу Кафке и передайте, пусть перестанет тревожиться за всех евреев. Некоторые вещи просто нельзя взять и отменить. Нельзя обнулить чьи-то тревоги за себя или человечество просто потому, что это может быть выбором. Выбор – это прерогатива ума, тревога – это дрожь души. Скажите, чтобы она не дрожала, вам трудно, что ли. Зачем быть устроенным так сложно, запустите в одно ухо желтый экскаватор, и пусть он снесет ваш лабиринт Минотавра в голове и построит там четырёхполосный хайвей, садитесь на удобный автомобиль и поезжайте по красивой, новой, размеченной серотониновыми белыми полосками дороге. Господи, дай им озарения и ума завершить эту стройку.
И все-таки кони очень красивые, даже с этими железками в зубах. Конские брекеты. Так чувствуют друг друга и кавалеристы, и животные. Они, как стая птиц, перемещаются быстро и мягко, словно соединены невидимой серебряной нитью. Да, я мог бы быть с ними. Мчаться и мчаться по прямоугольнику поля, и мысли не успевали бы застревать в моей голове, мгновенно выдуваемые ветром Северной Пальмиры. Вехи времени, вековая история, хронология – все стало бы существовать только сегодня.
Да, я готов обмануться ради глубокого вдоха и выдоха. От этой мысли мне немного полегчало. Вот он я, среди кавалергардов, скачу в расшитом мундире, и золотые эполеты поблескивают на солнце, а вместо головного убора у меня красная вязаная шапка из кругосветного путешествия. Я скачу, поворачиваюсь и легко улыбаюсь самому себе, подмигиваю одним глазом и проношусь мимо, оставив клубы пыли. Наверное, это все психотропы, может, я переборщил с дозировкой. А может быть, это они переборщили, прискакав сюда всей толпой, и напылили в моей голове? В груди помутнело, опять подбирается сладкая тошнота, а солнце прикрыли низкие серые тучи. В незнании, кого винить в этих происшествиях, я поднялся с травы, отряхнулся и побрел к зданию Эрмитажа, где должен был встретиться со своей старой знакомой.
Все вокруг настолько красиво и приятно, что буквально тошнит. Вокруг ни одного окурка, ни единого плевка. Гранитные фигуры атлантов отполированы до блеска. Я поглядываю на идеальную геометрию Дворцовой площади. Эрмитаж – это венец петербургской красоты и памятник ее смерти. Я, признаться, никогда не любил музеи. Это всегда было одним из самых скучных времяпрепровождений. Мы запихнули культурные останки предков под крышу, заперли их в стенах, придумали им героическую историю и берем за вход деньги с людей, которым по большому счету равнозначно плевать на экспонаты, как и музейным блюстителям. Музей – это самое мертвое место в мире, потому что там ничего не дышит и там сплошной обман. Там нет ни малейшего дуновения ветра. Вся система работает на вход и выход. Калейдоскоп блестящей удачи, вот что такое музей. Я думаю, нам всем необходим музей неудачников. Людей, у которых ничего не вышло. Они жили, старались, ели и пили, выпрыгивали из штанов, но у них ничего не получилось. Посетители ходили бы там важно, смотрели в пустые зеркала, причмокивали и поддакивали, а на кассе раздавали бы печенье с предсказаниями. Это был бы самый живой музей в мире, а пока что музей – это отделанный красным бархатом дубовый гроб.
На Дворцовой площади всегда есть какие-то люди, но сегодня я их не замечаю. Мы тут абсолютно одни с Александрийской колонной, устремленной в небо и застрявшей в облаках. Одиночеству не важна популяция, ей важен только ты сам, ей не нужно проникать через биологические щели и отверстия, она существовала внутри еще до оформленной мысли, она была в самом семени. Моя знакомая шагает от остановки в красивом бежевом тренче, а под ним тонкий хлопковый топ, и я знаю, что грудь ее будет просвечивать сквозь него, и не думать об этом так же будет невозможно, как не думать об одиночестве семени. Она произносит томное «привет» и берет меня под руку, и мы неторопливо шагаем во внутренний дворик Зимнего дворца. Женщины всегда берут под руку особенно нежно, по-матерински.
– Знаешь, когда-нибудь я буду настолько известным и бессмертным, что мой портрет будет висеть в Эрмитаже.
– Такой чуши я от тебя еще не слышала. Хотя я слышала от тебя много всякого бреда. Тебе стоит начать читать что-то позитивное. Давай я дам почитать тебе Чехова или Бунина. Надо просто переключиться.
Продолжает что-то напевать на своем птичьем, а я не слушаю, уставившись на золотые обрамления здания.
– Зачем тебе портрет в Эрмитаже? Какой в этом смысл? Даже если так, то к тому времени ты будешь уже мертв, – продолжает она, хотя мое заявление мало ее интересует. Я всегда начинаю немного расстраиваться, если моя идея никого не вдохновляет, но так бывает очень часто, поэтому я разражаюсь тирадой.
– Если ничего не имеет смысла, то как понимать это буквально? Если мы с тобой сейчас решим, что смысла ни в чем нет, то ты перестанешь придавать смысл тем или иным вещам или событиям в своей жизни? Любое движение человека существует, чтобы еще раз убедиться, что смысла нет ни в чем.
Я говорю это не вполне ей, а скорее куда-то в пустоту. Потому что знаю, что ответа у нас нет. Опять защемило в груди, и я выдохнул столько углеводорода, сколько смог.
– Ты сложный человек. Тебе стоит научиться смотреть на вещи попроще, надеяться на лучшее. В мире и так много всяких ужасов, разве стоит жизнь того, чтобы обращать на это внимание. Давай выпьем кофе с эклерами, тут хорошее кафе.
Сложный человек. И то правда. К кому обратиться, чтобы мне убавили сложности? Аид, прежде чем забрать меня, сделай меня попроще и дай насладиться розовым рассветом. Если бы Эго можно было вытаскивать из груди, как флоппи-диск, хотя бы на выходные, чтобы наслаждаться утренним кофе и эклерами, я бы мигом на это согласился. Может быть, в ближайшем будущем какие-то ученые или Илон Маск со своим нейролинком придумают что-то подобное, но для такой надежды у меня нет времени. Мое Эго болит сегодня, и ему давно пора в царство мертвых, а потом, конечно, обо мне вспомнят, заговорят, как я красиво скакал на коне и грациозно поедал эклеры. Остаток дня прошел под тихие перешептывания посетителей и скрип обуви об эрмитажный паркет. И, как это часто бывает, через час-полтора взгляд потухает, замыливается и толком не замечает происходящего, экспонаты перестают как-либо удивлять. Утомившиеся мужчины и дамы с приподнятыми ресницами, которые притащили их туда, ровными стаями выходят на набережную, где их уже поджидает туристический автобус. Шкатулка, набитая дорогими предметами прошлого, распухшая, довольная, расплывшаяся в улыбке и тоже слегка уставшая, закрывает высокие деревянные двери. Подруга ушла чуть раньше, а я покинул Эрмитаж с температурой и поистине идиотской идеей.
* * *– Что будем рисовать?
– Мой портрет.
– Ты самовлюбленный мудак.
– Я знаю.
– А что будем бить?
– В общем-то все равно.
– Тогда давай снегиря.
Художник и татуировщик Витя Габуза в квартире-студии на Обводном уныло восседал на табуретке, он только что проснулся и потянулся к водному[1], стоящему в углу. Квартира его это вовсе не квартира, а приют сумасшедшего циркового артиста. Яркими цветами разнообразных красок, маркеров и чернил разукрашены стены, пол, потолок – все, до чего могла дотянуться его блаженная рука, повсюду беспорядочно стояли, висели, торчали картины и холсты. Многие из них были давно начатые и незаконченные, они являли собой момент озарения художника, который приходит неожиданно и порой так же молниеносно исчезает, оставляя лишь намеки в виде дёрганых мазков. Комната, в которой мы расположились, напоминала блошиный рынок, посередине которого стоял массажный стол, как кожаный трон посреди мусорной свалки. У окна прямо на стене была приклеена вырезанная из красно-синего ковра лошадь. Я пошел в туалет помыть руки. В чугунной ванне со ржавыми подтеками почему-то лежал арбуз.
Я пришел к Габузе сделать новую татуировку и чтобы он помог мне нарисовать собственный портрет, который я собирался повесить в Эрмитаже. Я решил прийти к Вите, потому что других художников не знал. Точнее, я их знал, но им нельзя было доверять в таком деликатном деле, а его я знал как человека, с которым можно поделиться секретом только потому, что он не запоминает практически ничего из сказанного. В голове у него дырка от пули, прошедшей навылет, и через это бледно-алое, зарубцевавшееся отверстие видны все персонажи его пестрых картин. Плачущий дворянин с рукой в ширинке, розовый панк с зеленым ирокезом, длинная такса с тигриным окрасом, клоун с цветами в руках, лежащий на железнодорожных путях, матрос с бордовым пьяным лицом и салатовым попугаем на плече, три гусара, писающих на лежащего блондина в штанах Adidas и с подписью на подрамнике «Падение блаженного». Картины Габузы мне нравились.
С последнего раза, как я его видел, он странным образом распух, как переспевшая груша, то ли от алкоголя, то ли от наркотиков. Татуировки на его лице тоже распухли и расползлись по лоснящимся кожным покровам. Он стал похож на героев своих картин, слился с ними, если угодно. Сложно найти лучшего кандидата, чтобы в очередной раз подтвердить абсурдность мира.
Зашумела и задергалась татуировочная машинка, и упитанный снегирь, сидящий у палатки, довольно быстро появился на моей руке. Вскоре мы принялись за портрет. Я наблюдал за Витей, стараясь набросить на себя его потрепанную вонючую шкуру, следил за его движениями, и, несмотря на тремор в руках, мазки у него получались уверенные и природные. Боженька вложил в его руку кисть, а в мозги прекрасную цветную палитру, при этом оболочку сделал уродливой и юродивой. Все было при нем: легкие движения руки, прищуренные глаза и бесформенное тело.
Я предполагал, что рисовать буду я, а Витя мне просто поможет и скорректирует, но он продолжал набрасывать портрет, а я ему не мешал. В своей голове я рисовал потрет умом, размышляя, что в нем лучше или хуже, а Витя рисовал чувствами, и казалось, что он вообще ни о чем не думает, поэтому его работы так похожи на него, а моя жизнь похожа на что угодно, только не на меня. В перерывах мы курили, рассуждали о стрит-арте, культуре хобо и почему Буковски популярен, а мы нет, а портрет вырастал сам собой, как будто мы его не трогали, а он проявлялся потихоньку с помощью исчезающих чернил на невидимой бумаге. Комната вся была в табачном дыму, с картин на меня глядели персонажи художественных историй и немного посмеивались, понимая, что мы тут делаем. Мне тоже все это казалось шуткой, я до сих пор не был уверен, что совершу задуманное.







