
Полная версия
И каждый день восходит солнце

Кирилл Смородин
И каждый день восходит солнце
© Смородин К. А., текст, 2025
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026

Глава I. Глидден-стрит
Я сижу на втором этаже старого деревянного дома на Глидден-стрит и сжимаю в руке револьвер. Холодный, в меру тяжелый, он идеально лежит в моей руке, он создан для нее. Серебряного цвета с блестящим барабаном и черной прорезиненной ручкой. Маленький, такие принято называть женскими. Много ли они знают о женщинах, чтобы так говорить. Он был дешевле остальных и, по сути, какая разница, из какого пистолета себя убивать: мужского или женского. Я купил его несколько недель назад в штате Флорида. Там в одном магазине можно купить и пистолет, и чипсы, и лотерейный билет. Я покачиваюсь на деревянном стуле, от чего скрипят старые половицы, скрипит стул, весь дом тихонько поскрипывает, как старая уставшая мельница. Мы здесь перемалываем остатки человечности. Крутим жернова человеколюбия. Фиолетовые гнилые мысли, хрящи, старое пианино Mason & Hamlin с первого этажа, татуированную кожу, выпуклые глазницы, ее новогоднее черное платье, ровные предложения Томаса Манна. Мы перерабатываем. Ножи для колки льда и лоботомии, новую модель Теслы, биодобавки Nature’s Sunshine, пожилых сотрудников Гринпис, защитные стекла для Айфона, фасции, ткани, капилляры. Мы дробим. Садитесь, можно кушать без костей. Мы перекручиваем все. Превращаем в пунцовый фарш, добавляем специи, лепим новое прекрасное.
Только тихий скрип. Никаких других звуков.
Я в точности не знаю, сколько так просидел, я проснулся в три часа ночи весь в поту после очередного кошмара. Они всегда начинают сниться за полночь и продолжаются до трех ночи. Три часа ночи – это всегда слишком поздно или слишком рано для всего, что ты мог бы сделать. Совсем другое дело три часа дня. В это время можно спать. А три часа ночи – очень странное время. Я проснулся и не могу вновь уснуть. Жду рассвет. Победоносное шествие нового дня. В это время с трех ночи до рассвета я ощущаю внутри организма движение. Медленное, тягучее, вязкое, как мокрота. Это движение существа. Во мне живет змея. Существо в существе. Я думаю, что это змея, но никогда ее не видел. Черно-зеленого цвета, пигментированная, неопределенного размера змея. Она проползает между плеврами легких, протискивается по тонкому кишечнику, замирает в пищеводе, медленно моргая. Ждет. Она застряла там и ждет. Я пытаюсь дышать, и тонкие струйки воздуха проникают между змеей и пищеводом. Я проглотил целого мохнатого шерстяного кролика, и он застрял во мне где-то посередине. Потом я проглотил шляпу, из которой кролика вынули. Как давно змея живет во мне? Я не могу вспомнить и переварить ее не могу. Это она переваривает меня своим молчанием, своей скользкой плотью, прилегая к слизистым. Если мне заглянуть в рот, то можно увидеть ее темно-желтые глаза. Они разрисованы моими предками в набедренных повязках и блестят, как ацтекское золото. Во мне живет змея. И у нее нет имени. От этого существа внутри меня медленно тошнит. Тошнота, от которой хочется блевать, но не выходит. Не хватает буквально доли секунды, чтобы полностью вырвало. Тошнота, от которой хочется откашляться, выплюнуть ее, вырвать ей, но она продолжает сидеть в горле, опускаясь по пищеводу в живот и куда-то дальше вовнутрь. Я хочу чихнуть как можно громче и сильнее, освободиться от мокроты, и она, казалось бы, подходит, я ее чувствую языком и деснами. Я чувствую змею без имени. Кусок темно-зеленой, липкой смолы в пищеводе. Хочу сплюнуть, забыть навсегда, округляю глаза, хватая воздух губами, но так и застываю в этом мгновении. А змея медленно, насытившись моим страхом, сверкая глазками, уползает вглубь, в недра моего организма.
Каждый раз мне это казалось каким-то позерством, приправленным невыносимой жалостью к себе. Я не могу до конца понять, где граница между моей смелостью и жалостью. В какой момент это перестанет быть бравадой, и я шагну. В какой момент диалог в голове прекратится, змея без имени перестанет шевелиться, и я нажму на курок. Все пропадет в момент: боль, тошнота, балкон и маленький женский пистолет. Они ничего не знают о женщинах! Мое прошлое, будущее, бабушкина фотография на могиле, плохие оценки в школе. Цветы для мамы на Восьмое марта, детские футбольные награды, племянники, моя первая книга, воспоминания о кругосветке, работа на радио, эмиграция, моя первая любовь, моя последняя любовь. Все это исчезнет. Куда это все провалится? Кто-нибудь знает? Ни черта вы не знаете. Мама, сестра, как они будут с этим жить. Как они вынесут это горе.
Я всего лишь биомасса, всего лишь песчинка. Плевать. Я всего лишь песок на ветру. Песок на ветру. Я продолжаю повторять эту фразу пересохшими губами. Очень жарко. По лбу и вискам течет пот, челюсть сводят судороги, я горю изнутри. Температура, наверное, сорок, и почему-то печет ноги и пятки. Я начинаю гореть в аду, а это прелюдия. Сижу на стуле весь мокрый, трясущейся рукой сжимаю кусок металла в руке, думая о том, какой я жалкий. Я так и не научился гореть по полной, но и не могу набраться смелости по полной раствориться. Жалкий трус, жалкий, жалкий, жалкий!
Глухой хлопок. Едкий, кислый запах дыма и гнилого дерева ударил в нос. Темно. Получается все. Теперь только небесно-голубая гладь забытья. Я не чувствую тяжести век. У меня их никогда не было. Я смотрю в теплую темноту не моргая. Мои глаза – вытекшее из берегов озеро Титикака, губы – обод молодой Луны, горло – Мраморная пещера. Это конец? Надо успеть что-то сказать. Это точно конец, и я не слышу больше северный ветер. Не забудьте сжечь меня и развеять над заливом Кейп-Код. Не отдавайте меня на съедение червям и сороконожкам, мне будет неприятно. Я рукоплещу безрассудной детской легкости. Спасибо, Великий Я.
Вот он я, совсем маленький, мне лет семь, в коротких шортиках и коричневых сандалиях, смотрю на маму, которую впервые увидел. Щелкает затвор камеры. Вот мы с отцом выбираем мой первый футбольный мяч. Щелк. Вот нас награждают медалями за выигрыш чемпионата города. Щелк. Вот я дерусь на дискотеке и возвращаюсь избитый домой, и мать обрабатывает мне раны. Вот я работаю на крымском радио и глупо шучу в эфире. Щелк. Кругосветное путешествие, автостоп в Алтайских горах, бамбуковый плот в Лаосе, Китайская стена, американские дорожные знаки, кофейные плантации Колумбии. Возвращение. Выход книги. Любовь. Ковид. Смерть бабушки. Депрессия. Больница. Портрет в Эрмитаже. Эмиграция. Верфь. Глидден-стрит. Револьвер с прорезиненной ручкой. Все. Конец. Щелчки затвора камеры продолжаются, выхватывая из памяти воспоминания моей жизни. Сколько всего, оказывается, со мной происходило. И не надо меня провожать. Вы должны остаться и заниматься своими делами, иногда вспоминать меня, прислушиваться к звукам в ночной тишине, наблюдать, как в пустой угол смотрит кот, вызывать меня на Рождество с помощью помятых сальных карт и керамического блюдца. Я становлюсь холодным. Туман – это холодная земля или холодный воздух? Значит ли, что меня не заберут в царство Аида? Дайте мне вечный бледно-белый полет Джонатана Ливингстона и вытащите камень из горла. Я готов.
Пахнет сыростью старого темно-красного дуба. Сквозь темноту деревянного гроба что-то капает мне на глаза. Я чувствую соленую воду. Я все еще чувствую. Мягкие кристаллы катятся по щекам, огибая скулы, падают на шею и разбиваются о мыс Фиолент. Трогаю щетинистое, горячее и мокрое лицо. Ощущаю прилипшие, как горячий воск, к стулу ноги. Кривые, сухие, пальцы молодого старика трясутся мелкой дрожью, отбивая незнакомый мотив. В голове дряхлый стервятник гремит на трубе си-бемоль. Очень холодно, и практически нечем дышать. Я вдыхаю дымовую завесу спектакля, сильно кашляя, сквозь слезы. На полу лежит пистолет с прорезиненной ручкой. Живой…
В окне отражаются ветки деревьев, грустно свисающие вниз, как рукава Пьеро, и небрежно обнимающие дом. Вдалеке, между белыми двухэтажными домами, блеснул светло-желтый луч, потихоньку вырастая в полукруглый оранжевый шар. Светает. Жутко захотелось курить. В доме курить нельзя. Как идиотски все-таки устроен мозг и как можно переживать об этом, когда только что собирался уйти на тот свет. Прошло минут пять или десять. Заморосил легкий, еле видимый косой дождик. Я открыл окно, впустив в комнату запах листвы и мокрого асфальта. К дому, мерцая красно-синими огоньками, почти бесшумно подъехала полицейская машина.
Глава II. Эдди
Прежде чем продолжить, я хотел бы прояснить некоторые обстоятельства. Меня зовут Эдди. Так я представляюсь в Америке, но об этом позже. Мне нужно говорить о себе честно, чтобы вы поняли, с кем имеете дело. Мне нужно избегать человеческих украшений. По крайне мере, в этой книге. Хоть это вовсе не книга, потому что я совсем не писатель. Это попытка исповеди. Исповедуюсь я перед самим собой и, может быть, некоторыми людьми, живущими на похожих осколках мракобесия. На этом моменте нужно прекратить редактировать, а излить состояние как есть. Почему попытка? Потому что я не уверен, что получится. В этом нет никакой надежды, никакого плана или перспектив. Это скорее ожидаемая неудача. Человеческий провал. Облупившаяся колонна классицизма. Это попытка рассказать о человеке, по сути, мертвом и разобраться, почему он еще жив. Разобраться в состоянии, которое может настигнуть любого. Если бы мир поддавался простому объяснению, то вам не пришлось бы читать эти строки. Вы можете упрекнуть меня, что я пишу о себе. Все верно. Этот мир – это в первую очередь я. Как и ваш мир – это в первую очередь вы. Этого у нас никто не отнимет. Я у себя останусь до последнего, как бы мне порой от этого ни было тошно. Вы скажете, что все это пахнет одиночеством, и будете опять правы. А вы не одиноки? Лжецы. Еще вы скажете, что здесь пахнет гнилью и плесенью, и тоже будете правы. Это запах холодного сырого темного коридора, в конце которого брезжит легкий свет, но однозначной надежды на этот свет нет. Нет уверенности, что в конце коридора есть дверь или вентиляционный люк. Есть лишь ощущение, что там свет может существовать. Стоит ли труда пройти этот коридор, временами переходящий в скользкую холодную пещеру с давящим потолком? Также есть ощущение, что я в этом коридоре не один. Одиночество подземелья одно из самых социальных и неодиноких ощущений, потому что в нем заключена мысль о десятках людей, судеб и материй. В одиночестве звучит тишина Млечного пути. И мы все как-то расположились на этом пути, в разных его частях и измерениях. В одиночестве тишины лучше всего можно слышать звуки рождения человека и его падения. Поэтому я в своем одиночестве не одинок. Я и есть вы. Поэтому это не моя исповедь, а ваша. И быть может, эта книга кому-то поможет на этом пути.
Пустой стакан или полный, плоская Земля или круглая, существуют ли параллельные измерения, находимся ли мы внутри маленького стеклянного рождественского шарика, который можно потрясти и пойдет снег, или нет. Все это вопросы несущественные и второстепенные. Стоит ли усилий идти по коридору без указателей или намеренно сдаться? Этот вопрос главнее. Вода точит камень, но у нас нет времени это проверить. Также маловероятно, что этот век подарит нам перемещения во времени, где мы могли бы вновь увидеть детские травмы, изнасилования, красные отметки медной бляшки ремня на заднице. У нас есть некое сейчас, на которое мы совершенно точно влияем непосредственными колебаниями тела, и потенциальное будущее, где мы либо есть, либо нет.
Буквы, предложения, знаки препинания сливаются тягучими образами в утренний туман над поросшим камышом озером. Туман, плотно стоящий, не двигающийся, застывший над водой. Посредине озера легонько качается пустая деревянная лодка с веслами. Влажный воздух насыщен миллионами невидимых капель воды. Внезапно набежавший порыв ветра колыхнул камыш, и он синхронно закачался на фоне светло-серого неба. От сырого земляного берега убегает еле видимая тропинка. Она пролегает сквозь шумящие камыши, а потом через высокую, острую, сочную траву к одинокому дереву. Земля вокруг дерева вытоптана, и через нее волнистыми буграми прорываются крупные корни. Длинные кривые ветки торчат во все стороны, будто пальцы старика-пианиста. Листья маслянистые, плотные, чуть загибающиеся, похожи на кудри бойкого задиристого мальчишки. Похоже, что это дуб и он единственный живой воин в округе. Он вырос здесь вопреки превосходству ровной красивой зеленой травы, захватившей все остальное пространство: огромные бескрайние поля, поросшие травой, километры желто-зеленых равнин, перетекающих в небольшие холмы с мелкими кустами и раскиданными кое-где фиолетовыми цветами. И только один дуб.
На одной из веток в овальных медных потертых рамках я замечаю портреты мамы и папы. Они сидят рядом на изгибе ветки с ровными спинами и лицами с еле заметной улыбкой. Они похожи на два коричневых желудя, крепко усаженные и назначенные дубом быть именно в этом месте. Их изображения чуть двигаются, как на хронике старой киноленты. Свежие листья шевелятся с легкими дуновениями ветра на теле многолетнего дерева. Под корневищами дуба, под слоем земли и ее тихих стонов, под камнями, корнями, артефактами, под водами пяти рек и девятью этажами цементных коридоров перетекает из емкости в емкость теплая бордовая магма. Густое месиво. Двоюродный брат Солнца. Место, где переливают атомы в горячую сперму, где каждому выделяют свой камень.
У меня рекуррентное депрессивное расстройство. Биполярное расстройство личности. Обсессивно-компульсивный синдром. Девять слов, два дефиса и куча таблеток. Антидепрессанты. Античеловечность. Античность целостности. Я живу с этими диагнозами довольно давно. Сложно представить, сколько лет. Настолько давно, что эти кабинетные слова перестали для меня что-то значить. Я знаю, что со мной что-то сильно не так либо со мной все сильно так, но я не могу охватить эту мысль своей данностью. Во мне живет змея. Сухой диагноз представляется печатью на сердце и кривой чернильной подписью на печени. Медицина пытается синхронизировать нас, упорядочить, разложить по полочкам и койкам, выдавить из вен бордовую жидкость, а из уретры желтую. Их можно понять, потому что им нужно что-то с нами делать. Всему нужно установить тайминг. Выздоровлению, действию транквилизаторов, обеденному перерыву, сроку годности таблеток и нашему сроку годности. Все должно быть понятно, достижимо, запротоколировано.
Есть ли у душевных болезней срок годности, можно ли вылечиться и забыть о них, как о гнилом старом зубе, болтающемся на нитке. Можно ли надеяться, что время лечит депрессию и пространство личности. Время определяет пространство или пространство определяет время? Стоит ли смотреть на песочные часы, совершая поход к неизвестному существованию света, или покончить с этим абсурдом. Если существование предшествует сущности, то есть надежда на песок времени, но надежда – это опасное вещество, введение которого в кровь забрасывает нас в неизмеримое будущее, которое оправдывает сегодняшнее бездействие.
В клинике неврозов лежать больше месяца нельзя, потому что за вами очередь. Вы должны выздороветь за месяц, а что произойдет с вами дальше, определит случайность или все-таки воля человеческая? Если вы человек пограничный, то и не может быть однозначного ответа, вы и не конченый псих, но и не здоровый человек. Граница проходит между временем и пространством, между существованием и сущностью, мы все застряли там и не можем определиться. Мы сторожим эту границу. Декартовы координаты молчат, а Виктор Франкл отдыхает на Центральном кладбище в Вене.
Несколько раз в жизни я думал, что смог обмануть диагноз. Смог заговорить змею, убаюкать ее мотивами инди. Обман, достойный внимания. Трюк заключенного, полагающего, что никогда больше не попадет в тюрьму, но мечтающего о преступлении. Наивность может быть только детской, потому что взрослый понимает, что нельзя обмануть змею. Однако стоит ли пытаться и трепыхаться, как скользкая рыба в садке, и хватит ли воздуха на всех? Иногда хочется умереть и возродиться только для того, чтобы понять, насколько там может быть спокойно. Почему любой побег заключенного – это обман, но без лжи не совершится целенаправленного движения тюремной робы?
Чтобы разобраться в этом, нам нужен пациент. Человек, который разобрался и стал счастливым. Нам нужны примеры здоровых людей, здорового успеха, здоровой соединительной ткани. В начале 2020 года он вернулся из большого кругосветного путешествия автостопом. Знаете вы об этом или нет. Кирилл Смородин написал об этом книгу. Причиной он указывает затяжную депрессию и склонность к самоубийству. Такими обстоятельствами можно объяснить многие глупости. А что на самом деле за этим стоит?
Петербургский ветер особенный, потому что его помнят кости. Худые белые кости. Кирилл пробирается от станции Балтийской на встречу с ребятами после кругосветки. Холодный ветер умудряется задувать под длинную куртку, лед бугристыми кусками торчит из мостовой, окна старого кирпичного завода «Треугольник» занавешены темно-зелеными тряпками. Бесформенные лоскуты болтаются на ветру, как давно уставшие от жизни призраки, готовые уйти в небытие, но почему-то застрявшие в этом мире. В Петербурге февраль. Он немного опаздывает, резко дергает ручку двери лофта, в котором должна состояться встреча, и замирает на пороге. Перед ним семьдесят или восемьдесят абсолютно незнакомых людей разных возрастов. Среди них несколько старых друзей, одна бывшая девушка, какая-то женщина с огромной накрахмаленной прической, похожей на гнездо аиста на водонапорной башне. Кирилл замечает маму. Испуганные, но гордые зеленые глаза, светлые, улыбающиеся, немного искрящиеся. Следующие два часа пролетают как мгновение. Теплота рассвета на Великой Китайской стене. И нет никакой зимы, холода, запаха мочи и бомжей у метро Балтийская. И он рассказывает, рассказывает, рассказывает. А они слушают и слушают. Как замечательно он все придумал. Получается, что Кирилл знает ответы на все вопросы. Ведь они их задают, а он отвечает. В шесть часов подъем, в семь разгон облаков и установление хорошей погоды, с восьми до десяти – подвиг. Получается, что он совершил подвиг и вылечился. Да он и вас всех сможет вылечить. Будет ходить по петербургским улочкам в длинном пальто, пить настойки и нефильтрованное пиво на улице Некрасова. Вот, читайте его книгу, возьмите, купите, Кирилл там пешком ходил на восток и вернулся с запада. Узнайте его, пожалуйста, где-нибудь в метро, попросите автограф или сходите с ним выпить и обсудить Марселя Пруста. Только не зовите на Рубинштейна или на Белинского, он себе цену знает. Он писатель. Окрыленный, одаренный вниманием к своей персоне, Кирилл занялся написанием книги о путешествии. Да пусть сам и расскажет.
* * *Я этой книгой горжусь, понятно? Пусть это торжество личности, а не литературы, но я ей горжусь. Когда я писал книгу о кругосветном путешествии, я думал, что это форменный конец депрессии. Я ощущал крылья под драповым пальто. Я мог полететь с одной петербургской крыши на другую, и моя рубашка надувалась от ветра зелеными кубиками, как на картине Марка Шагала. Тогда я даже представить себе не мог, что на самом деле я лишь в начале большой депрессии. Вопросы только сформированы. Подул северо-западный ветер, сгустились и потемнели тучи, шторм приближался, но я этого не понимал. Мне же казалось, что я вылечился и я полностью здоров, я кричал на каждому углу, что я все понял, я писатель, смотрите на меня, я познал бытие, я видел мир!
Да, я действительно что-то видел. Я привез с собой багаж. Деревянный тяжелый чемодан начала двадцатого века. Я вытащил из него карты, города, страны, камушки из Долины Монументов и Маленького Будду из Лаоса, несколько открыток, паспорт со штампами, флешку с фотографиями и текстами. Я привез это все обратно туда же, откуда вышел. Я вернулся с другой стороны через 537 закатов. Вернулся с запада в место, где меня уже нет, но где мой запах еще не исчез, где в полдень моя тень падает с крыш на мощеные петербургские улочки. Здравствуй, молодая листва на руках. Теперь же все будет по-другому, по-новому. Я не обманул, когда писал, что я бросил все и уехал колесить по миру. Я не кривил душой, что путешествие – это эмпирический путь разрушения шаблонов. Я не врал, когда написал в книге, что «если ты откроешь свое сердце и душу, если сознание твое будет свободно и не сковано навязанными ожиданиями, то с тобой начнут происходить вещи абсолютно невероятные». Но я обманул самого себя, когда посчитал, что абсурдность моего существования будет оправданна, что депрессия будет излечена аргентинской пылью на ботинках и что змея темно-зеленого цвета растворилась. Она затихла, притаилась, напиталась обманом, улеглась клубком на дне живота и укрылась кишками.
Змея задремала послеобеденным сытым сном, и свет ее мутных желтых глаз пробивается через щелочки прикрытых век. Ей снится песок времени, пустыня Гоби, бескрайние барханы, горячий колючий ветер. Скользкое тело проникает сквозь острый песок и легко забирается на оранжевые дюны. С него видно разогретое солнцем плато, потрескавшееся дно древнего озера. Змея не ищет воду, потому что знает, что ее здесь нет. Она ей не нужна. У нее ни работы, ни сбережений, ни надежд. Она – счастливейшая змея в мире. Ей не нужен мираж. Ей необходима сухая расщелина в сердце пустыни на поверхности высохшего озера, в которой она сможет затаиться и наблюдать восход бледного солнца над потрескавшейся землей. Каждое утро.
Мы всегда надеемся, что боль не вернется. Верим в излечение души паром турецкого хаммама по четвергам. Для сохранения надежды надо соблюдать режим дня и прием таблеток. Отслеживать мысли, сторожить границу между деформацией и классическим репертуаром нормальности. Все изменится, не так ли? Так. Все пройдет, пройдет и это? Пройдет. Если можно медленно убивать себя временем, то делать это нужно с помощью надежды на здоровое будущее без диагноза. Я полагал, что, закончив кругосветку и написав книгу, я смогу совершить метафизическое самоубийство вместо самоубийства настоящего. Это должен был быть конец человека болеющего, зараженного чужим организмом. Я выдумал этот конец, чтобы стало проще, поэтому в этой книге все правда, кроме избавления. Кроме очищения диагноза.
Как я бросил все и уехал колесить по миру? Такая подпись на обложке моей книги. В этой банальной фразе для меня все меньше смелости и больше рефлексии, потому как, бросив работу, жилье, офис, друзей и уровень жизни, я разорвал невидимый круг, но, вернувшись домой в привычный социум, мне пришлось создавать новый. Это был конец без начала. Я не знал, что строить, потому что я обвел вокруг пальца самого себя. Я танцевал с отражением в зеркале. Я большой глупец, заклинатель змей, самовлюбленный, инфантильный и эгоцентричный. Я – Джеймс Гудвин, и куда бы ни ускользали извилистые дорожки, они все приведут в Изумрудный город, откуда невозможно сбежать.
Я смог высказаться. Ударил по скорлупе яйца, и по ее потолку поползли трещины. Осколки скорлупы с треском сыпались на меня, а я закрывал глаза и принимал их за цветные конфетти. Приятно было видеть счастливые глаза матери на презентации в Доме книги. Теперь-то у него что-то должно получиться в жизни, читал я в них. Приятно было подписывать книги, смотреть на вас было приятно. В те дни особенно легко дышалось. Если бы я умер в те дни, то я бы точно попал в рай. Но я не умер, а пришел домой и лег на матрас, раскинутый у батареи. Цитадель из четырех стен, оклеенных бледными обоями. В этой жизни надо постоянно что-то делать. Нельзя просто замереть в тени большого дерева на несколько лет или хотя бы здесь на матрасе у батареи. Послушать себя ровно два года, пока все бегут черт знает куда. Строить, строить, строить, а если я умею только разрушать, то куда податься мне? Еще я умею выпивать, а раньше умел фантазировать.







