
Полная версия
Повесть о детстве
Дед рассудительно отвечает ей с печи:
– Судья ты, что ли, Паруша? Ты за своими невестками следи…
– Я-то слежу. У меня невестки – маков цвет. А ежели им работа не под силу – первая помогу. Вот парнишку-то как бы не попортили. Вишь, как обневедался: личишко-то помертвело. Один из всех мучается. Милый ты мой, ковылёк шёлковый!
И она гладит меня по голове. Её огромная рука легко и нежно щекочет моё лицо. Вдруг она властно и сурово приказывает:
– Анна, Катя, несите воды да утиральник! Обмыть её надо. Чего вы глядите? В крови вся. Да и в себя чтобы пришла. Водица-то, она, матушка, исцеляет. Ну-ка, Анна, проворней!.. Вася, шубу на неё накинь!
Все как будто ждали этого властного голоса и хлопотливо зашевелились.
И мне было приятно, что все слушаются Парушу, что она жалеет и любит мать, что даже дедушка смиряется перед её силой.
II
После этой ночи я как будто умер на долгое время: это были годы небытия. Я не знаю, болела ли мать, повторялись ли у неё припадки, помню только, что она часто среди работы рядом с бабушкой, которая вся пылала отблесками пламени в печи, вдруг бессильно опускала руки, застывала на месте, глубоко задумывалась, потом медленно, потрясённая какой-то мыслью, садилась на лавку и, положив голову на ладони, опираясь локтями о колени, сидела так молча и долго. Бабушка с ухватом в руках останавливалась в дверях чулана и смотрела на неё скорбно, с певучими стонами.
Потом мама начинала что-то очень торопливо и невнятно бормотать и всхлипывать. Внезапно лицо её блаженно улыбалось, и она тоскливо и больно начинала вопить. Это была сначала тихая жалоба, надрывающий душу напев без слов, похожий на колыбельную песню. Потом голос её наплывал волнами – то наполнял всю комнату печалью, то затихал до шёпота, и я видел, как по щекам её текли крупные слёзы.
Мне казалось, что она плакала только глазами. Пела она всей душой, и песня рыдала, молила о помощи, мечтала о чём-то далёком, утраченном навсегда. У бабушки дрожали щёки, и она умоляюще стонала:
– Да будет тебе, невестка… Не надрывай душу-то… Господи! Беда-то какая!.. Горя-то сколько!.. Невестка, чай, ты не сирота какая!.. Муж ведь… родные ведь… Чай, и мать, сваха Наталья, рукой подать, за рекой…
Мать уже была в каком-то другом, незримом мире, и стоны бабушки, и эти копотные стены – этот реальный мир сейчас не существовал для неё. Бабушка роняла ухват, подходила к матери и садилась рядом с нею. В тон матери она тоже начинала вопить, и из глаз её текли слёзы.
Как жила-то я у моей родимой матушки,
Уж не знала я у ней горя-заботушки…
Отдала меня моя матушка во чужу семью
Во чужу семью на горюшко, на злу судьбу…
Обе они сидели, склонившись к коленям, и качались в такт своим причитаньям – одна молодая, похожая на девушку, попавшую в неволю, другая – рыхлая, сутулая старуха, одетая в старинную китайку.
Вопили в деревне охотно, по всякому поводу и без повода – так, по настроению: у баб много было причин голосить и плакать. Вопили по покойникам, при проводах парней в солдаты, при выданье девки замуж, при встречах прибывших со стороны близких людей, при воспоминаниях о прошлом. Я очень хорошо видел, что они – мать и бабушка – плакали не так, как плакали мы, дети, и не так, как визжала, например, жена Серёги Каляганова, шабра, которую он бил смертным боем. Они пели протяжно, сладостно, забывая обо всём, и я никогда не слышал, чтобы они повторяли одни и те же слова: они импровизировали свои жалобы и больше к пропетым словам не возвращались. Мать пела своё, бабушка своё. Они начинали новый запев поочерёдно: слова одной не совпадали со словами другой. Запевает одна, другая вступает в напев, а потом обе в один голос поют, не слушая друг друга. Я садился рядом с ними и плакал, вцепившись в мать и тыкаясь в её плечо.
Если они ненарушимо доводили до конца своё вопленье, песня их замирала на едва слышных всхлипываниях и стонах. Потом они плакали уже молча, вытирая слёзы фартуками. Лица их после этого светлели и становились похожими на лица святых. Мне было приятно от их теплоты и скорби, и чувствовал я, что они в эти минуты любили друг друга.
Маленькая, быстрая, расторопная, жадная и в работе, мать носилась по избе во время приборки, и все сторонились, давая ей дорогу. Она легко, бегущими шагами, неслась за водой к колодцу под гору, и вёдра на коромысле повизгивали, позванивали в такт её шагам.
Чистоплотность её подавляла всех, а дед и дядя ненавидели её за привередливую хлопотню по дому. Они мстительно несли грязь на сапогах в самый передний угол и старались растереть её на полу. Мать с ужасом и тоской глядела на деда и деверьев и страдала: она видела, что они назло оскорбляют её, что им противна эта её потребность к чистоте.
– Эка, какие дворяне! – сипленько ворчал дед. – Помещики!.. Чаёвники!..
И мне казалось, что быть чаёвником – это самое зазорное дело для человека, как быть мошенником, преступником, вором, негодяем. Но я очень любил чаёвничать, и, когда к нам в дни больших праздников приезжали гости из соседних сёл на тарантасах и телегах – тётка Марья с мужем Николаем Андреевичем, тётка Паша с Агафоном Николаевичем, – самым торжественным и лакомым угощением был чай. Светло начищенный медный самовар сиял на столе, покрытом чистой скатертью. Сам дед сидел в иконном углу, как седой бог Саваоф, с расстёгнутым воротом домотканой рубахи и хлебал чай с блюдечка, поставленного на все пять пальцев. Такую роскошь допускали в исключительные дни года – на Рождество, на Масленицу, на Пасху, когда на столе появлялись пшённики, лапшевники, щи с наваром и «харч» – мясо. Тогда изба улыбалась чистотой, вымытым полом, побелёнными стенами, белым столешником и утиральником в выкладях. Тогда все, начиная с деда, одевались в пахучие наряды: он сам – в набойную рубаху и портки, в сапоги, промазанные дёгтем, бабушка – в стародавнюю, ароматную от долгого лежанья в сундуке китайку с оловянными пуговицами, похожими на бубенчики, сбегающими сверху донизу – от груди до подола, частой оторочкой на фоне жёлтой прошивки с кудрявым восточным тканьём. А мать и тётки расцветали сарафанами, полушалками, повязанными с трудолюбивым искусством в виде кокошников: из-под полушалков тоненькой каёмочкой выступал белоснежный платок. Лица у всех были праздничные, приветливые, голоса певучие, задушевные. Звенела чайная посуда, янтарно переливался чай в стаканах, лежали снежные кусочки сахара в блюдечке, которые вызывали обильную слюну у нас, малолеток.
Что же в этом плохого? Чем же эта сладостная красота так ненавистна деду? Ведь он же сам был весёлый за столом, словоохотливый: красное лицо его морщилось от улыбок и смеха; пальцы, обмазанные маслом и жиром, он вытирал о волосы, чай пил долго, много, опьянённо. А вот сейчас, в эти будние дни, он старается опакостить чистоту и ругает женщин.
Тит озорует: его возбуждает эта хлопотня матери. Он бегает из избы в избу и вносит ошмётки грязи и навоза.
Бабушка хочет сердиться, но не может: она трясётся всем телом и закрывает рот грязным фартуком. Дед как будто ничего не видит: он возится со сбруей и напевает фистулой: «Всяк человек на земле живёт, яко трава в поле растёт…» Но лохматые его брови дрожат, ползают по лбу: он доволен.
Мать, застывшая от обиды, молчаливо смотрит на Тита, на навоз и жалко улыбается. У неё дрожат веки, дрожат руки. Она жмётся к своей кровати, озирается, и лицо её просит помощи у бабушки, у меня, у Семёна, ещё мальчика, которому жалко невестку. Но он бессильно сопит, покряхтывает, только свирепеют глаза.
В этой своей страсти к чистоте мать находила успокоение от безрадостной жизни в жестокой семье и отдых от непрерывной тяжёлой работы. После мытья полов и протирки стен и окон она уряжала избу искусно и любовно: то, бывало, развесит полотенца с выкладью на косяках окон, то – зимою – над картинками и на зеркальце пристроит золотые веночки из соломы, а летом пучки из цветочков, которые походя соберёт на усадьбе и в загуменье. И когда изба как будто засветится, она станет посреди комнаты и, улыбаясь, тихонько запоёт песенку. Бабушка не понимала этой её слабости, тётка Катя хоть любовалась её работой, но никогда не помогала ей и только посмеивалась:
– Для кого стараешься, невестка? Для коров да телят, что ли? Али для наших мужиков-дуболомов? Всё равно наволокут грязищи да всякого дерьма. А после чистоты грязь-то ещё тошнее станет.
Мать, не угасая улыбки, с сердечной певучестью отвечала:
– А я – для себя, Катя… и для сыночка… Тебе тоже ведь от приглядности сладостно…
Но дед как будто нарочно вносил в избу и шматки навозных нечистот на сапогах, и смрадную от грязи сбрую.
Матери было больно, она коченела от отчаяния, но не сдавалась. Помню, пришла как-то Паруша, оглядела прибранную избу и сурово приласкала мать.
– Умница, цветик мой лазоревый! Ты, Настенька, словно зорька утрешня, не погасить тебя и туче кромешной.
Вслед за ней вошёл дед с ворохом грязной и мокрой конской сбруи и с дегтярной лагункой в руке. Паруша гневно пошагала к нему навстречу и забасила:
– Это ты чего делаешь, Фома? Бабёнка избу-то Божьей светлицей уряжает, чтобы ангелам было в радость, а ты, как бес, лепоту-то поганишь. Вот обличу тебя на собрании, епитимью и понесёшь. А ты бы невестку-то за праведное дело приласкал да восхвалил, а не топтал грязными своими сапожищами. Я сама чистоту люблю: чиста изба – чиста и душа.
– Чай, мы не дворяне… – смущённо забормотал дед, но остановился у порога. – Чай, мы не купцы. Мы всю жизнь с навозом да с тяглом возимся. Из грязи в князи мужику тянуться не положено. И так, даст бог, в чёрном смирении проживём по грехам нашим.
Паруша замахала на него рукой и властно приказала:
– Иди-ка, иди, Фома! Вымой там, на дворе, всю эту хурду-мурду, а сапоги соломой протри. Это бес всегда пакостит, а Бог чистоту любит. Как в Писании-то сказано: омый мя, и паче снега убелюся. И ещё сказано: всякую мерзость господь ненавидит. Любишь от Писания глаголить, а сам закон нарушаешь. Обличу, Фома!
С этого времени дед всегда входил в избу, вытирая о солому сапоги, а сбрую, кожи и верёвки вносил чистыми, хотя и хмурился и делал вид, что не замечает матери.
Обычно дед истово поёт над шлеёй и строго покрикивает:
– Титка, иди чистить назём-то… Сёмка! Федька!
Бабушка робко стонет:
– Чай, он ещё маленький, Федянька-то, куда ему?.. Что это ты, дедушка?
– Пошёл, пошёл! Хлеб-то жрать может. Пущай хоть на возу стоит – уминает навоз.
Сёма молча одевается. Он прячет глаза и тоже хочет плакать, а ведь он кажется мне большим и сильным. Я бегаю в широких портчишках и пунцовой рубашке, вожусь с кошкой и пасу тараканов. Я их понимаю и разговариваю с ними. А навоз на дворе – это огромные кучи коровьих и конских шевяхов и густая россыпь овечьих орехов. Их надо сшибать и сгребать в вороха.
Я подбегаю к матери, обнимаю её колени, озираюсь волчонком. Мне кажется, что отец бессилен защитить её от деда. Отец хоть и с бородой, но она у него маленькая, жидкая. Лоб его – с шишками над бровями, нос твёрдый, прямой и сильный, похожий на нос деда, но голову он держит так, словно его ударили по шее, глаза жёсткие, стальные, злопамятные, самолюбивые. Он смотрит исподлобья, никого не видит, но видит всё. Я не отрываюсь от подола матери и чувствую, как дрожат её ноги.
– Невестка! – стонет бабушка из чулана. – Иди-ка в амбар, принеси муки в ночёвку…
– Невестка! – сурово кричит дед, не отрываясь от шлеи. – Иди, притащи мне хомут. Да баню истопи… Что-то бок болит, попариться надо.
– Невестка! – опять стонет бабушка. – Куделю-то внести надо. Выбей её хорошенько…
Меня оглушают эти выкрики, и мать мне чудится юлой, кубарем, который подхлёстывается кнутом, чтобы он катился и летел неустанно. Я не пускаю её: мне хочется её защитить. Никто, кроме меня, не любит её, никто не жалеет.
– Мама, не надо… не ходи…
Она наклоняется надо мной, целует и поёт нежно:
– Иди, сыночек… Только оденься хорошенько… Дай я тебя укутаю.
Дед с притворной угрозой сипит:
– Вот я его ремнём… вместе с матерью… Ну-ка!
Потрясая супонью, он шагает к нам. Колени его зыбки, портки трясутся, глаза из-под седых бровей с остренькой усмешкой вонзаются в меня. Я замираю от ужаса: на меня движется что-то огромное, неотразимое, лохматое – это домовой, всесильный владыка, против которого никто не может бороться.
– Дай-ка его сюда, поросёнка! Я его отстегаю… Где он тут, сукин кот?!
Он размахивает супонью и хлещет ею где-то около меня. Может быть, он хлещет мать, может быть – по шубам, которые лежат на кровати, а может быть – отца. Я ослеп, я весь трепещу. Внезапно я ощущаю острый ожог, он пронизывает моё тело и будто оплетает меня с головы до ног.
Я болел оспой, но не помню этого события в моей жизни. Осталось же в памяти припухшее моё лицо в красных ямочках и руки в болячках. Лицо своё я видел каждый день в зеркальце на стене. Зеркальце в деревянной рамке висит наклонно недалеко от икон. Стекло его струится в мушином пшене, каждая точка сдвоена. Я стою на лавке и подымаюсь на дыбки. Пристально смотрит на меня моё круглое, щекастое, курносое лицо в вишнёвых рябинах. Они рассыпаны густо – большие и маленькие. Мне занятно смотреть на себя, потому что на меня глядит другой «я», который строит мне гримасы, показывает язык, зубы, таращит глаза и смеётся. Я грожу кулачком тому парнишке, которого вижу в зеркале только по плечи, и он мне тоже с угрозой показывает кулак. Я делаю ему свирепое лицо, и он тоже.
Я хохочу, и он хохочет. Я тычу в него пальцем, и кончик моего пальца встречается с кончиком его пальца, и они срастаются в ударе. Это меня захватывает, и я не могу оторваться от таинственной жизни за стеклом. Я нахожу в этом своём двойнике немого друга, который отвечает мне на все мои настроения одними и теми же движениями. Я незаметно засовываю руку за зеркало, чтобы поймать другого меня, но там я нащупываю стенку и какой-то сор: из-под зеркала сыплется давнишняя труха. Я люблю бегать по лавкам, протянутым вдоль стен. Лавки массивные, толстые, вековые, щербатые от давности, широкие – на них можно спать. Венцы стен, гладко обтёсанные, – в мой рост. Эту избу при выделе поставил прадед, когда разделил свою огромную семью в двадцать человек. Тогда дед только что женился. Прадед не хотел делить хозяйство, но ему приказал барин. Барин сам участвовал при разделе семьи. Хозяином был не дед, а барин, и воля барина была закон.
Стены в глубоких щелях и смолистых лепёшках сучьев.
В щелях чутко шевелятся усики тараканов.
Самый страшный и мрачный угол – это иконный киот.
Там много икон. Высоко, почти у потолка, – Деисус; в среднем – Христос с золотым кругом вокруг головы, разделённым на четыре части верхушкой креста, и на трёх пластинках стоят непонятные буквы; Богородица – с двойными буквами на плечах; Иван Креститель – с лохматыми волосами и в овечьей шкуре. Лики тёмно-коричневые, страшно худые, сумасшедшие, зловещие, одежды красные и синие, в золотых нитях. Ниже – чёрные доски с призрачными лицами, такими же страшными и стариковски зловещими.
Среди деревянных образов медные кресты, рельефные, ярко вычищенные, простые и с финифтью. Под образами чёрный сундучок, окованный железом. Я знаю: там – толстые, тяжёлые книги, в коже, с медными застёжками и разноцветными лентами-закладочками. Рядом с сундучком – стопка подрушников, похожих на чёрствые лепёшки. Эти любовно разукрашенные разноцветными лоскутками и вышивкой плоские подушечки – коврики для рук. Они лежат на полу перед каждым молящимся, и в моменты земных поклонов ладони опираются на подушечки, чтобы не загрязниться, руки должны быть чистыми при «стоянии». Мне очень хочется полистать толстые книги в красивой, причудливой росписи таинственных букв с запутанной красной вязью кудрявых линий на страницах. Особенно привлекательны «лицевые» книги – с рисунками на отдельных листах. Там люди в хитонах, в рубашках, голые – и в раю, и в аду, там истовые ангелы и озорные дьяволы с козлиными рогами, там и невиданные смешные чудовища, там Сирин и Алконост, горящие, как жар-цвет… Но эти книги на замке. Я часто прикладываю ухо к крышке сундучка и прислушиваюсь, мне чудится, что в сундучке совершается какая-то невнятная возня. Сундучок закапан воском, от него пахнет ладаном.
Дед тянет меня за рубашку. Он держит наотмашь свёрнутый жгутом утиральник.
– Это ты чего там делаешь, курносый, а? Вот Бог бесам тебя бросит… а бесы тебе зубы сокрушат…
Он замахивается утиральником, но не бьёт меня.
– Кланяйся в ноги, курдюк!.. – взвизгивает он, и я догадываюсь, что в голосе его смех и удовольствие. – Падай, кланяйся в ноги! Ну-ка!
Я послушно падаю на пол, на соломенную труху, и тычусь головой в его валенки, мокрые и холодные от растаявшего снега. Валенки старые, курносые, подбиты толстой войлочной стелькой.
– Не так, не так!.. Не торчком, не пеньком!.. Рыбкой, курник!.. Рыбкой!
Я чувствую тяжёлый, мягкий удар по бедрам и быстро ложусь на живот. Я уже знаю, что такое кланяться «рыбкой»: это распластаться на брюхе, биться лицом о пол и дрягать ногами. Я мельком вижу, как трясётся от смеха бабушка в дверях чулана и на отёчном её лице ползут вверх ко лбу морщинки. Её коричневое лицо похоже на лик иконы.
Тугой жгут опять падает мне на спину, и дед визжит пронзительно и грозно:
– А ну-ка!.. Вставай, поросёнок! Сызнова!
Я тупо подчиняюсь приказанию деда и становлюсь на четвереньки.
– Забыл, что ли, как надо вставать? Кочетом надо! Кочетом, а не телёнком…
Он опять бьёт меня жгутом, потом защемляет моё ухо в своих жёстких пальцах и тянет меня вверх. Я с рёвом вскакиваю на ноги и стою, оглушённый смешливой угрозой
– Молчать! Кланяйся в ноги рыбкой!
И он трясёт надо мною жгутом. Я падаю на пол, на живот, дрягаю ногами, разбрасываю руки в стороны и задыхаюсь от слёз. Я глотаю плач, чтоб не слышно было, и тыкаюсь в мокрые валенки деда. И когда слышу его визг «кочетом!», вскакиваю на ноги и трясу руками, как крыльями.
Меня подхватывает кто-то и уносит в тёмный угол – туда, где наша кровать.
Дед морщится от смеха. Борода у него трясётся, редкие зубы запутываются в седых волосах. Он начинает возиться с ремнями, с верёвками, с разной рухлядью, принесённой им с заднего двора, и скрипучим фальцетом напевает:
– По греха-ам на-аши-им… Господь посыла-ат… э-э-э… вели-ику бе-е-ду…
Бабушка грузно подходит к кровати и певуче говорит.
– Дедушка-то ведь играет… а ты, глупенький, трясёшься… Эх ты!.. Весь в мать: оба, как осинки, ветерка боятся.
Она тычет мне чёрный тёплый мякиш. Я засовываю его в рот, приклеиваю к нёбу и начинаю сосать. Это успокаивает меня. Привычка сосать мякиш осталась у меня надолго, и мне было очень трудно от неё отстать.
Бабушка идёт к деду с деревянной гребёнкой, которой расчёсывает мочки кудели, садится на лавку, и дед щурится и добреет. Он кладет голову на колени бабушки и закрывает глаза, фыркая носом. Он очень любит рассуждать в эти минуты. Рассуждает он убеждённо, кротко, любит, чтобы все молчали и слушали его. Это самое блаженное его время, когда он выражает свои мысли и чувства вслух. Он – мудрец, он – владыка, он – законодатель и моралист.
– Дрянной нынче народ пошёл – квёлый, мизерный, самолюбец. И каждый хочет показать свой характер. Безумные, чего хощете? От этого вот и разброд и попрание заветов. Раньше какие люди были! Орлы! Семьи-то дружные. А теперь всё дробится, рвётся в клочки и кружится, как охвостье на ветру. Вот наш дедушка Селиверст – лев, певга, кипарис. От века Катерины богатырь. Сто десять годов! Не болел никогда. Гирю в два пуда бросал до ста годов и хватал на лету. Барину правду в глаза возвещал небоязно. А барин-то был маленький, щуплый, визжит, топает, и уши лопухами. По пояс дедушке-то. Прыгает, кулачишками в брюхо его… И нагайка в руках, и всё норовит нагайкой-то по лицу. А дедушка стоит, как гора, и смиренно ему возвещает: «Воля твоя, барин: мы – рабы от Господа Бога тебе и твоему роду дадены, а ты – наш владыка и отец… Но Господь, царь небесный, – владыка и над нами и над тобой, барин». Ух, как грозно бушевал барин-то.
«Дерзкий, говорит, хам! Смерд! Я тебя казни предам!» – «Ну и казни, барин». И – в ноги ему, и стоит перед ним на коленях, как перед плахой. А потом барин сам же его гостям своим показывает: вот, бает, какой у меня богатырь и мудрец – цены нет. И перед господами сядет ему на горб и погоняет нагайкой. А то нанижет на него человек пять и орёт: «Скачи!» А то велит в каждой руке по человеку поднимать. Со всей округи приезжали любоваться. Вот какой человек был! Сколь людей от убойства сохранил! На кулачках, бывало, спроть дюжины выходил. И на такое зрелище за сто вёрст бары глядеть приезжали. А сейчас? Не впрок пошла воля. Одно охальство: сын – на отца, брат – на брата, шабёр – на шабра. И земля тоже тощая стала и голодная. А бывало – какие урожаи!
Катерина вяжет чулок из толстой шерсти и, не отрывая глаз от блещущих спиц, с наигранной кротостью говорит:
– А ты-то вот чего, тятенька, такой кукишный уродился? Мамка-то выше тебя на две головы.
И ехидно склоняется над вязаньем.
Она кажется мне тяжеловесной и горбатой: спина упруго выгибается, коса лежит на спине, как змея. Дед блаженно дремлет. Он лежит на лавке, тощенький, жилистый, крепко сбитый, в коричневой домотканой рубахе и в синих набойных портках. Голова его серебрится на коленях у бабушки, а борода расстилается по её китайке и кажется зелёной.
Я жду, что от этого непочтительного вопроса Катерины дед вскочит, завизжит, затопает ногами, схватит жгут, который огромным серым червяком лежит в его ногах, и бросится на неё: он ведь не терпит никаких возражений и никаких вопросов. То, что изрекает он, – это неоспоримо и священно.
Но по разомлевшему лицу бабушки и по выжидательной, спокойной усмешке Кати видно, что дед будет лежать расслабленный и укрощённый. Он только бормочет невнятно:
– Дура ты. Рази можно так говорить с отцом? В кого ты такая уродилась?
– Вся в тебя, тятенька: и смирением, и лепотой, и благочестием.
– Ка-атька-а! – осудительно поёт бабушка, но от смеха брови её ползут на сморщенный лоб. Ей и страшно, и нравится эта опасная игра Катерины. – Ка-атька, чего ты мелешь, мельница!
– Порол я тебя мало… мало порол… – ворчит дед, но голос его не страшен.
Мне было всегда любопытно смотреть на Катю, которая не боялась деда и братьев, и даже моего отца. Я был уверен, что она весела и бодра, и ходит как уверенная хозяйка, и посмеивается, и покрикивает, и ехидничает, и поёт песни только потому, что обладает какой-то сверхъестественной силой, как девица-поляница, о которой певуче рассказывала мне бабушка, когда мы с ней по вечерам лежали на печи.
– Мало тебя пороли… – дремотно бормочет дед. – Ежели бы по-доброму драли космы, ты была бы девка как девка – в страхе жила бы, дышать бы не смела. Наш грех, Анна… за это с нас спросится на Страшном суде. Развернёт ангел книгу, ткнёт пальцем и возопиёт: «А ну-ка, рабы Божьи, грешницы нечестивые, как вы дщерь свою уму-разуму учили? Идите от меня в огонь вечный, уготованный дьяволу и аггелам его».
Бабушка смущена и подавлена зловещими словами деда: она молча смотрит на седую его голову, и руки её слабеют.
А Катя ухмыляется, не отрывая глаз от вязанья, и притворяется испуганной. Она елейно вторит деду:
– А я, тятенька, выйду и скажу ангелю: «Ангель Божий, милый, ты же сам видишь, неповинны они, тятенька с маменькой: ничего они со мной поделать не смогли. Тятенька со всей душой драл бы меня как Сидорову козу, да я уж больно отчаянная. Не раз было, ангель Божий, когда я у тятеньки кнут вырывала, а его самого брала за плечики и к переднему углу подводила и кричала ему: „Молись Богу, тятенька, уходи от греха!” – он только бегает да портками трясет…» Ангель Божий тогда с улыбочкой поглядит, головку золотую свою почешет и скажет: «Да шут с ними совсем! Пускай они, господи, идут в рай: всё едино от них толку никакого не добьёшься…»
– Не богохульствуй, дура! Дай срок, я полежу вот, посплю… а потом и космы тебе надеру…
Семья наша была небольшая – девяти человек, если считать по тому времени и меня за человека. Несколько лет назад было двенадцать: двух девок выдали замуж в соседние села – Марью и Пашу. Была ещё прабабушка, да умерла недавно – мать бабушки. Бабушка родила четырнадцать детей, из них осталось семь. А семь младенцев умерли то от «горлышка», то от «горячки», то от «брюшка»; одного пропорол насквозь бык; другой сел на деревянные трёхрогие вилы на гумне, когда, маленький, отважился съехать с соломенного омёта вниз; третий уткнул.
Бабушка говорила о них, охая, причитая, с обычными стонами, но в голосе её я не чувствовал ни горя, ни жалости. Вероятно, ей, как и мне, который этих детей никогда не знал, они были уже чужие – какие-то тени, похожие на угасающие призраки. Она называла их нежными именами – Дёмушка, Мишенька, Олёнушка, – но эти имена были будто созданы ею самой: ни её, ни меня они не волновали, – они были менее реальны, чем имена героев тех сказок, которые она рассказывала мне на печи. Олёнушка и её братец Иванушка были мне роднее, ближе, ощутимее, чем умершие её младенцы. У её младенцев Олёнушки и Дёмушки не было никакой интересной судьбы: они родились и исчезли, а Олёнушка и Иванушка из сказки жили в моём воображении, как живые ребятишки, с плотью и кровью. Это мои одногодки, такие же белоголовые кудряшки: она – в сарафанишке, он – в пунцовой рубашке и в портчишках. Иванушка утонул в болотце – в таком же, как в жуткой котловине за селом, у речки, – покрытом зелёной ряской, с глазастыми, мордатыми лягушками. Олёнушка сидела так же, как я, – на корточках – и очарованно смотрела на таинственную ряску, одевающую неведомую воду болота, и на лягушек, глазеющих на солнце и глотающих его, не раскрывая рта.

