
Полная версия
Сын часовщика
С чернорубашечниками я с каждым днем становился все в большей степени фашистом и начинал верить по-настоящему. Один эпизод запомнился мне лучше всего. Мы бездельничали в баре после обеда, пили пиво, сидя плечом к плечу и почти не разговаривая. Вдруг Тонетти кивнул мне, чтобы я следовал за ним. Он сел на мотоцикл, я – сзади. Я даже не знал, что нужно будет делать, просто повиновался. Мы затаились на виа делла Мадоннина, возле Сан-Джакомо, рабочего квартала, где жили только те, кто нас ненавидел. Тут всегда надо было смотреть в оба.
– Пошли, проследим за теми детьми, – сказал он, опуская подножку мотоцикла.
– Зачем? – спросил я, не понимая.
Дети возвращались с экскурсии – рабочие кооперативы часто их устраивали. Их была толпа, они шумели и смеялись. Шли по четыре человека в ряд, перекрывая улицы. Родители ждали их у фонтана в сквере, окруженном лавровыми кустами. Мы обошли детей и направились к ним. Мы начали оскорблять их, ускоряя шаг и не сводя с них глаз. Они даже не успели понять, что происходит. Воспитательницы резко схватили малышей, пытаясь прикрыть им глаза руками. Мы безжалостно избили нескольких отцов на глазах у их плачущих детей. Приехали карабинеры: встретились с нами взглядами и не сказали ни слова. Они стояли неподвижно, пока мы не ушли.
Пока я не надел черную рубашку, моя жизнь была полна лени и спячки, когда я только и делал, что убивал время и мучил голубей: я ловил их в городских парках и тряс за лапы вверх тормашками, а потом отрывал им головы. Они еще долго били крыльями, а я смотрел на их тельца, будто это были измученные души. Фашисты же никогда не уставали: тренировали мальчишек, спорили в подвале, пили, говорили о женщинах. Для них быть частью группы было естественно, и я с тех пор, как присоединился к ним, больше не проводил дни в одиночестве. Один из них постоянно твердил, что нужно заботиться о своем теле, тренировать его, делать сильнее, и я начал заниматься вместе с ним гимнастикой и тягать гири целыми днями. «Скоро рубашка обтянет твою накачанную грудь, фашизм сделает тебя настоящим мужчиной», – говорил он.
Дома, чтобы успокоить отца, я говорил, что ходил искать работу. Все вакансии, которые находил он, я отвергал, даже не рассматривая. Я жил за его счет и полагался на чувство товарищества своих новых братьев, особенно когда наступало время обеда.
– В Сплите убили итальянских моряков. Завтра будь на виа Кардуччи! – приказал мне однажды в июле Тонетти, прибежав, запыхавшись к порогу моего дома. – Идешь со мной и моим отцом.
Секретарь фашистской ячейки Триеста, Франческо Джунта, орал в мегафон, что город устал, что эти несчастные моряки требуют мести и что расизм по отношению к славянам – закон природы.
– Итальянец по определению – антиславянин; а тот, кто им не является, значит, заодно с этой расой! – вопил он.
Чернорубашечники аплодировали, площадь Единства все больше заполнялась народом. Нас были сотни, и я чувствовал себя в безопасности среди чернорубашечников.
Он еще даже не закончил речь, как началась первая потасовка: итальянцы и славяне били друг друга голыми руками, дубинками, палками. Некоторые в страхе пытались убежать, прохожие прятались в переулках и подъездах. Узнав, что во время митинга убили итальянского повара, Джунта начал подстрекать толпу двинуться на Народный дом[13]. Как только слух разнесся, со всех сторон – с виа Рома, виа Данте, виа Сан-Спиридоне – хлынули новые отряды чернорубашечников.
Тонетти сунул мне в руку камни:
– Давай бросай!
Я кивнул, но не мог пошевелиться. Уставившись на него, я стоял как вкопанный. Тогда он холодно и уверенно достал пистолет, приставил к моему животу и приказал бросать. И я начал. Словенцы – бросок. Хорваты – бросок. Итальянцы – бросок. Австрийцы – еще бросок… Каждый брошенный камень выгонял из меня страх, что моя мать могла быть там внутри.
Полиция и карабинеры, стоявшие по периметру площади, даже не пошевелили пальцем: они все были либо за нас, либо боялись. Вдруг из окна отеля «Балкан» кто-то швырнул бомбу, которая взорвалась в толпе. Тогда мы собрались с духом и быстро выломали двери. Канистры с бензином доделали остальное. Мы облили им все: мебель, ковры, лестницы. Пламя мгновенно охватило фасад. Все горело. Я чувствовал, как лоб раскаляется, глаза наливаются кровью, я выкрикивал слова, которые не помню. Так громко, что надорвал голос.
Раньше я никогда не замечал Народный дом, хотя он был огромен. Никогда не обращал внимания на библиотеку, ресторан, отель внутри, на словенцев, которые ежедневно входили и выходили. Есть вещи и люди, с которыми ты живешь рядом всю жизнь, но по-настоящему видишь их только тогда, когда они уже горят.
С боковых улиц участились выстрелы, и с верхних этажей, держась за руки, выпрыгнула пара. Лучше разбиться о мостовую, чем сгореть заживо. Я часто вспоминаю этот полет вниз: мне не раз снилось, что я умираю так же – с любимой женщиной.
Воздух с каждой секундой становился все более удушливым. Я обвязал рот платком, чтобы продолжать драться. Руки и плечи болели от напряжения. Языки пламени поднимались все выше. Вдвадцатером мы перекрыли дорогу пожарным, перерезали их шланги. Безумное возбуждение заглушалось только при мысли, что горит часть моего города. Я снова слышал голос отца: «Триест принадлежит всем». Чувствовал его руку, крепко сжимающую мою.
Поздно вечером в небо все еще поднимались столбы дыма, как от костра. Пожар в библиотеке разгорался все сильнее.
– Вместе с этими книгами горят их надежды, – сказал на диалекте старик, пересекавший площадь.
Ветер носил по воздуху искры, и после его порывов ничто больше не могло сохранить форму. Я наблюдал за этим нескончаемым спектаклем, и когда пламя начало угасать, почувствовал, что готов на все, лишь бы не отпустить это чувство неограниченной власти, охватившее меня до кончиков пальцев.
Четыре
Эрнесто уехал во Флоренцию утром 13 июля, в день пожара в Народном доме. Перед тем как отправиться на вокзал, он зашел ко мне домой.
Я вернулся, пропахший дымом и потом, и нашел его письмо. Он добавил постскриптум: «Ты водишься с чернорубашечниками, сам таким стал. Мне за тебя стыдно».
Я застыл в дверях, перечитывая эти строки. Когда я скомкал письмо и сунул его в карман, в дверях появился Нанни. Он смотрел на меня из полумрака комнаты. Прислонившись к косяку, он казался еще выше и нескладнее.
– Твой друг называет тебя преступником.
– Ты читаешь мои письма?
– Да! – бросил он с вызовом. – У меня мастерская, мы не можем связываться с кем попало, это скажется на клиентуре, а времена и так несчастливые.
Потом добавил:
– Сделай одолжение, сын мой. Триест и так превращается в пороховую бочку.
– Я действительно твой сын?
На этот вопрос он не ответил, а когда я повторил его, он уже пошел собираться. Я слышал, как он умывается, брызгает водой на грудь, прежде чем надеть жилет и пиджак.
– Скажи мне, кто моя мать, – потребовал я. – Мне уже за двадцать, я имею право знать правду.
– Твоя мать – женщина, которая умерла в той комнате.
– Лжец! – закричал я, ударив по комоду.
Он отвесил мне пощечину.
– Что она тебе сказала?
– Что я не ее сын.
– Она бредила, бедная Телла.
– Ты предатель. Лжец и предатель!
– Хватит так со мной разговаривать!
– Тогда скажи мне правду.
– Я уже сказал. Ты сын Джованни Грегори и Донателлы Джакобелли. И мы больше не будем обсуждать эту историю, потому что тут нечего добавить.
Я хлопнул дверью так сильно, что задрожали стекла.
– Лжец! – крикнул я ему еще раз с улицы.
Я был готов избить его, лишь бы иметь возможность посмотреть ей в глаза и взять ее за руку.
Через несколько дней отец Тонетти приехал за мной на мотоцикле.
– На «Балкане» ты был настоящим бойцом, далеко пойдешь, если всегда будешь так себя вести! – сказал он, пока мы ехали вдоль здания.
То, что осталось от дворца словенцев, напоминало обугленный скелет. Только внезапно появившееся перед нами море смогло стереть этот образ смерти.
– Я тоже хочу мотоцикл! – закричал я, чтобы он расслышал меня сквозь шум движения и рев выхлопной трубы.
Он рассмеялся, и до меня против ветра донесся тяжелый перегар у него изо рта.
– Мы возьмем этот город, вернем его итальянцам, – ответил он. – Если хочешь мотоцикл, фашизм даст его тебе, потому что ты отдаешь себя фашизму! – и он усмехнулся, указывая на пару славян, идущих под руку. – Дни этих тараканов сочтены, – прокричал он, едва не задев их колесом.
Мы остановились у таверны. Джорджо Тонетти провел меня в бильярдную. Из граммофона лились звуки Гимна Риму[14]. Праздник был в разгаре: грубые тосты, бокалы, осушаемые залпом. И среди звона стаканов и стука приборов – разговоры о социалистической чуме, о расе, о землях Истрии[15], которые нужно очистить, о славяшках, говорящих на мерзких языках, которые надо запретить как можно скорее не только в школах, но и в церквях, и в спальнях.
Я разглядывал их одного за другим: что я здесь делаю? Огляделся в поисках выхода, мне было трудно дышать. У двери, выпрямившись в полный рост и уперев руки в бока, стоял Джунта: непрерывно разглагольствовал и разжигал. Я думал об отце, о молчаливом презрении, с которым он меня осуждал. О моем брате Адриано, пропавшем за океаном, о его лице, которое я уже не смог бы узнать. Об Эрнесто, о том человеке в море, которого мы спасли два года назад, и о постскриптуме его последнего письма. И в конце этих мыслей я почувствовал, как увязаю в зыбучих песках, потому что, в сущности, у меня не было других друзей, и только эти чужаки в черных рубашках могли помочь мне найти мать.
– Очищать и колонизировать! – провозгласил секретарь, стоящий в центре зала рядом с одним из главарей. – Этого хочет Муссолини!
Все замерли, перестали чокаться, пить, разговаривать. Кто-то поспешил выключить граммофон.
– Наши действия патриотичны, поэтому полиция и суды на нашей стороне. Так что веселитесь, но будьте готовы! Нужно отобрать земли и отдать их итальянским крестьянам, закрыть словенские школы, итальянизировать имена и сделать многое другое, что скоро потребуется. Будьте готовы!
На следующий день я присоединился к своему отряду. Мы всегда собирались после заката. Мне не терпелось устроить новые поджоги: возможно, среди чернорубашечников найдется тот, кто действительно поможет мне найти ее. В любом случае я бы и сам обыскал районы, где жили славяне. Я не мог выбросить из головы, что моя мать могла быть крестьянкой с Карста или, может, молочницей, одной из немногих, чьи лица не изуродованы тяжелым трудом. С гладкой кожей и белыми зубами.
В тот вечер наш отряд собирался чистить крестьянские союзы словенцев. Нужно было схватить лидеров и отбить у них охоту объединять батраков. Ничего особо отличного от того, что мы делали с рабочими в городе.
Амедео Роберти по кличке Борода был нашим начальником. Он хотел, чтобы во время операций я следил за тем, чтобы эти люди понимали приказы, требования и запреты:
– Держи уши востро, лови любой ропот. Ненавижу ропот.
– Кто тебе сказал, что я говорю по-словенски?
– Тут написано, – ответил он, доставая из кармана листок. – И еще написано, что ты хочешь мотоцикл.
– Да.
– Мы его достали. Он поможет тебе действовать лучше и быстрее.
Прежде чем вручить мне ключи, он попросил у меня закурить и пристально осмотрел мое лицо. Молча сделал несколько затяжек, затем подошел так близко, что я почувствовал его дыхание.
– У такого, как ты, наверняка много женщин. Приведи кого-нибудь сюда выпить.
Я попытался улыбнуться, но, когда поднял голову, его взгляд все еще сверлил меня.
– Тебе же нравятся женщины, да?
– Как и всем, – тихо ответил я.
Он продолжил изучать мое лицо, затем, задерживая дым во рту, сказал:
– У тебя даже щетина не растет. Интересно, почему…
Мы все еще смотрели друг на друга. Он медленно провел тыльной стороной пальцев по моей щеке, прежде чем объявить:
– Мы будем звать тебя Малыш.
Пять
Сначала меня мало кто боялся – моя худоба и безбородое лицо ничем не выдавали той ярости, что обрушивалась на человека, стоило мне вцепиться ему в глотку. Я знал, куда бить: коленом в живот, локтем в шею, кусался как пес, калечил костяшками кулаков. Моя жестокость пугала не только жертв, но и самих чернорубашечников. Наедине они осторожно подбирали слова, а в группе смотрели на меня свысока, держа на расстоянии.
Я научился быстро забирать из домов самое ценное – так я сводил концы с концами, и неплохо устроился. А когда начал сбывать награбленное – и вовсе зажил припеваючи.
– Почему твой отец нам не помогает? – как-то вечером спросил Борода.
– А что он должен делать? – огрызнулся я.
– Каждый может найти способ.
– Единственное, чему служит мой отец, – это часы.
Он развернулся и ушел. Те, кто слышал перепалку, перешептывались, кто-то хихикал. Я догнал его, схватил за ворот рубашки, развернул к себе и занес кулак:
– Не смей даже упоминать моего отца! – прорычал я.
Вмешался Берарди – коренастый, с тупым взглядом. Толкнул меня на землю, прижал грудь ботинком и сверху приказал:
– Прояви уважение, Малыш, это твой начальник.
Я никогда не водил мотоцикл, но пришлось делать вид, будто умею. Я балансировал на «бьянки», стараясь не отставать от отряда. Скалы Карста обрывались в море, перистые облака неслись над головой.
Мы пересекли город и через час оказались в Сабличах. Куры еще копошились в тени домов. Собаки с лаем бросались на нас сквозь пыль, но, заслышав свист хозяев, тут же жались к земле. От ветра у меня слезились глаза, и я то и дело приглаживал растрепанные волосы.
Остановились у деревенского колодца. Едва нас узнали – по фескам, черным рубашкам и галифе, – женщины захлопнули ставни, закрыли двери. Двое детей выскочили из-за угла, перешептываясь между собой. Один из наших пнул мальчишку под колени:
– Говорите по-итальянски, скоты! – заорал он.
Дети метнулись прочь, осыпая нас бранью на языке, который из фашистов понимал только я.
Мы освещали себе путь фонарями. По стенам домов прыгали наши лиловые тени, женщины подглядывали за нами из-за ставен. Я представлял их испуганные лица и как, затаив дыхание, дрожат те двое детей, забившись под стол или в шкаф. Может быть, за одним из этих окон – моя мать? Мысль встретить ее захватила все мое существо: она направляла мои шаги, заглушала другие мысли и заставляла бить без жалости.
Борода выстрелил в воздух, затем направился к ближайшему дому. Высадил пинком дверь и приказал всем выйти. Через секунду на пороге возник парнишка. Он подошел и сунул Бороде бутылку вина. Тот растерялся и направился к следующему дому, велев нам разойтись по деревне и делать то же самое.
Когда собралось достаточно народу, мы спросили про Станко Малича – главу местного крестьянского союза. В ответ – молчание, будто никто такого не знал. Они согласились позвать его, только когда мы пристрелили пару собак.
Малич шел медленно – старый, костлявый. Борода шагнул ему навстречу, направил в лицо фонарь:
– Это ты натравливаешь на нас это быдло?
– Я тебя не знаю, – ответил крестьянин.
– Где, по-твоему, ты находишься? В России?
– У себя дома.
И тут я понял: если хочу продвинуться, сделать карьеру, раз и навсегда избавиться от клички Малыш – сейчас тот самый момент. Это принесет мне уважение и свободу действий. Обычно я предпочитал избивать в сторонке, без свидетелей: затаскивал жертву за угол или в кусты и жестоко расправлялся. Возвращался, когда дело было сделано – когда она лежала без сил, без сознания или со связанными ногами. Но в тот день я шагнул вперед.
– Ты должен отвечать, а не задавать вопросы! – крикнул я, ударив его по лицу.
На мне было массивное кольцо – безделушка, подаренная отцом. Скула Малича начала кровить, но он продолжал смотреть на меня. Я ударил его снова, рассекая другую щеку. Он рухнул. Рубашка в грязи, губы искусаны от унижения, кровь заливает рот и подбородок. Он с трудом поднялся, опираясь на локти, оглушенный, с потухшим взглядом.
Борода сделал мне знак успокоиться, кто-то достал пистолет. Я отстранил их – разберусь сам.
– Идите по домам, не на что тут смотреть! – крикнул я по-словенски женщинам, затем поднял старика за рваный воротник. – Подчиняться безопаснее, чем сопротивляться, согласен?
Он кивнул.
– Ты организуешь это быдло, да?
Еще кивок.
– Лучше брось, всем спокойнее будет, понял? – добавил я по-словенски.
– Понял, – выдохнул он.
Пока мы не завели моторы, остальные смотрели на меня, руки в боки. Потрясенные и растерянные.
За несколько поворотов отряд от меня оторвался, будто хотел от меня избавиться. Я развернулся и поехал обратно – бензина хватало. У дверей стояли мужчины – наверняка с пистолетами и ножами под куртками. Все молчали, только трещали сверчки. Увидев меня, они вскочили. Я поднял руки, поздоровался на их языке и остался на расстоянии.
– Позовите мою мать. Я уверен, она здесь! – крикнул я. – Ну же, позовите ее! Скажите, что ее ищет сын!
Крестьяне переглянулись, молча и недоверчиво. В те бесконечные мгновения я не понимал, почему никто не застрелил меня. Замерев, я ждал выстрела – или чуда: вот она переступит порог дома, сядет на «бьянки», обнимет меня, и мы умчимся в ночь к морю.
Но вместо этого появился тот самый мальчишка, что вручил вино Бороде. Теперь он поддерживал под руку Станко Малича. Наверняка отец и сын. Они поднесли мне флягу, и Малич велел пить. Рядом с ними я уже не боялся, что меня убьют.
– Я хочу увидеть мать, – голос мой дрогнул. – Она бросила меня после связи с триестинцем. Ты знал такую? Похожую на меня?
Я сжег три спички подряд, освещая лицо, но они, хотя и смотрели на меня, будто не видели. После гнетущей паузы Малич заговорил. Я ждал ее имени – но он пробормотал мне:
– Пей, пей еще, Малыш. Придет день, и мы будем пить за смерть таких, как ты.
Я покорно осушил полфляги и уронил ее на траву. Шатаясь, дошел до мотоцикла, меня вырвало. Я плакал. Когда завел мотор, фара светила слишком тускло для этой темной ночи.
Камни разодрали мне подошвы. Тропа идет вверх, я чувствую, как напрягаются икры.
Голос, обращающийся ко мне, будто доносится из другой жизни.
– Мы на месте, – говорит он, хватая меня за руку. – До вечера ты останешься здесь: с завязанными глазами и связанными запястьями. Ты и сам знаешь, что будет потом.
Шесть
Я вдыхал ночной туман. Дорога была насыщена запахами полей, смешанными с влагой и жужжанием насекомых. Лицо покрылось липким потом. Время от времени я сплевывал пыль и слюну, осторожно объезжая выбоины и собак, которые смотрели на меня из дворов своими желтыми глазами.
Триест тоже спал. Лишь несколько бродяг в лохмотьях ковыляли от набережной в глубь улиц, спасаясь от боры. Возможно, однажды фашисты прикажут мне отдубасить и их, и я, делая это снова и снова, начну их ненавидеть. Мне казалось, все только и ждут сказать, что я недостаточно усерден, поэтому я так яростно бил. Я чувствовал, что меня никто не любит, поэтому хотел, чтобы меня боялись – и в Доме Фашизма, и за его пределами.
«Бьянки» еле тащился. Глухая тишина и сырой мрак пробирали меня до костей. Город никогда не казался таким враждебным и полным опасностей. Я поставил мотоцикл во дворе – его бы не тронули. Соседи и знакомые держались подальше, проявляя типичную лицемерную почтительность, которую выказывают тем, кто может причинить вред. Сначала это раздражало, потом я научился получать удовольствие.
Отец часто дремал в кресле, уронив подбородок на грудь, очки висели на кончике носа. Часть клиентов перестала приходить в часовую мастерскую – он говорил, это из-за того, что я стал головорезом.
– Вчера дверь открылась всего два раза. Они ничего не покупают, только спрашивают, правда ли, что ты – тот самый Маттиа, – сказал он однажды вечером, глядя на очередной кусок хлеба с сыром и стакан вина, разбавленного сельтерской. Он не ел ничего другого – да и это только чтобы держаться на ногах.
– Тебе нужно есть, ты худеешь, – повторял я ему. – И туши ты хоть иногда эту сигару!
Он кивал, не слушая, потом с трудом поднимался и, хромая, шел спать. Беспокойство, которому я был причиной, прилипло к его лицу и сделало его еще более осунувшимся и изможденным, чем раньше.
В ту ночь я наощупь пробрался в спальню, скрипя сапогами по полу. Вино Станко Малича болталось у меня в желудке. Моих шагов оказалось недостаточно, чтобы разбудить отца. Он продолжал храпеть, неподвижно лежа на боку. Его дыхание заполняло комнату, и мне не верилось, что мы когда-то спали здесь вместе. Я бы хотел, чтобы этого никогда не было.
– Вставай, папа, нам нужно поговорить, – сказал я, грубо тряся его за плечо.
– Спи, – пробормотал он.
– Не заставляй меня стаскивать тебя с кровати.
– Оставь меня, ночь на дворе.
Он не спросил, не случилось ли чего или не чувствую ли я себя плохо. Он знал, о чем мы будем говорить.
– Ты сам напросился, – сказал я, зажигая свечу и сдергивая одеяло и простыню. – Вставай, или я распахну окна.
Полураздетый, лежа на боку, он выглядел как загнанный зверь. Он прижал лицо к подушке, чтобы вытереть дорожку слюны и собраться с силами. Я пошел ждать его на кухню. Мне тоже хотелось спать, голова отяжелела. На мне все еще была черная рубашка. Я поставил кофе и достал из шкафа чашки и сахар.
– Можно узнать, что тебе нужно? – спросил он, неся кофейник на стол и водружая его на мраморную подставку.
– Я хочу знать, кто моя мать.
– Донателла Джакобелли, – повторил он, раздраженно фыркая.
– Хорош, или все это плохо кончится.
– Я говорил тебе еще ребенком, что ты быстро учишься. Ты разговариваешь как настоящий чернорубашечник.
– Кто моя мать, как она выглядит, где ты с ней познакомился.
– Маттиа, забудь уже об этой истории! Скоро рассвет, не стоит начинать день пьяным, это делает тебя безумным! – указал он на дымящуюся чашку кофе. – Выпей и иди умываться!
– Послушай, папа, я спрашиваю тебя в последний раз, потом я разнесу дом.
– В последнее время твои глаза изменились.
– Почему у Адриано растет борода? Почему у тебя эспаньолка, а у меня нет ни волоска?
– И на этой чепухе ты выстроил все свои догадки? – сказал он, издав недоверчивый смешок.
– Не считай меня дураком! – ответил я, смахнув чашку тыльной стороной руки. Пол покрылся осколками, по стене расплылось коричневое пятно.
Он выпрямился и широко раскрыл глаза.
– Люди боятся тебя, ты знаешь?
– Мне плевать! – заорал я, опрокидывая стул.
– Не заставляй меня краснеть, пожалуйста. Ты разбудишь всех, сейчас четыре утра.
В спальне я распахнул его шкаф. Пахло камфорой. На полке, под пиджаками и брюками, стояла коробка, которую запрещалось трогать кому бы то ни было. Она была деревянной, с железными петлями, через которые были продеты два висячих замка.
Телла, когда нашла ее запечатанной, воскликнула:
– Даже на замке? Там, наверное, государственные тайны!
– Там старые фотографии, счета из магазина, чертежи моего отца… Можешь рыться сколько угодно, – ответил он, прячась за газетой.
На самом деле ключ от замка был его исключительной собственностью, и он брал его даже в постель.
– Открой этот замок, иначе мне придется разломать коробку.
– Ты не сможешь.
– Открой! – приказал я, как будто он был одним из тех, кого я обычно избивал.
– Ты не найдешь там ничего из того, что ищешь.
Я резко вонзил нож в фанерную крышку и начал ее взламывать.
– Открой! – прошипел я.
Он выпучил глаза, как будто увидел кощунство, и убежал, зажав уши.
– Боже мой, – повторял он. – Боже мой!
Как только лезвие проделало достаточно широкую щель, чтобы просунуть пальцы, я разломал коробку. Дерево раскалывалось на щепки, колющиеся, как сухое сено. На пол выпали кулоны и браслеты, лупа, коробочки от конфет, полные винтиков, пачки фотографий…
Я поднял стопку писем, перевязанных хлопковой лентой, и пачку открыток, стянутых бечевкой. Пнул коробку в угол и пошел за ним в гостиную.
– Давай иди сюда. Садись рядом, если не хочешь, чтобы я снова орал, – сказал я ледяным тоном.
– Неважно, чернорубашечник ты, фашист или кем еще ты там хочешь стать. Прежде всего ты – мой сын, – ответил он, бледнея. – Я тебя не боюсь.
– Садись, папа.
Я развернул стул, чтобы он мог опереться локтями о спинку. Сначала я передал ему открытки – они были отовсюду: Истрия и Далмация, некоторые из Каринтии и Баварии, много из Хорватии. По его словам, это были приветы от преданных клиентов. Потом очередь дошла до писем.
– Ты должен рассказать мне о каждой вещи, которую я тебе передаю, учти.


