Обречённые временем. Штрихи к портрету эпохи
Обречённые временем. Штрихи к портрету эпохи

Полная версия

Обречённые временем. Штрихи к портрету эпохи

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Павел Николаев

Обречённые временем

Штрихи к портрету эпохи

Посвящается Андрею, сыну и одному из сегодняшних защитников Отечества

Мы предчувствовали полыханьеэтого трагического дня.Он пришёл. Вот жизнь моя, дыханье.Родина! Возьми их у меня!Я и в этот день не позабылагорьких лет гонения и зла,но в слепящей вспышке поняла:это не со мной – с Тобою было…О. Берггольц

© Николаев П.Ф., 2026

© Оформление. Издательство «У Никитских ворот», 2026

Часть первая

Жизнь не радует

«Окаянные дни»

Таковыми они были для состоятельной (и небольшой по численности) части населения России после Октябрьской революции 1917 года. «Быдло», как богатенькие называли крестьян и рабочих, напротив, встретило Октябрь с упоением (особенно творческая молодёжь столиц). Внешне период 1918–1920 годов действительно был окаянным для простых людей: Гражданская война, разруха, голод, эпидемии, – но всё сглаживала вера в светлое будущее, усиленно пропагандируемая большевиками. Воспевая павших за дело трудящихся, Сергей Есенин писал:

Спите, любимые братья,Снова родная земляНеколебимые ратиДвижет под стены Кремля.Новые в мире зачатья,Зарево красных зарниц…Спите, любимые братья,В свете нетленных гробниц.Солнце златою печатьюСтражей стоит у ворот…Спите, любимые братья,Мимо вас движется ратьюК зорям вселенским народ.

Именно так – «к зорям», то есть к счастью, да ещё и вселенскому.

Реквием по погибшим в ноябрьских боях создавался по заказу тех, кто обещал народу счастливую жизнь, а вот что писал в те дни об этих обещаниях пролетарский писатель Максим Горький:

«Ленин, Троцкий и сопутствующие им уже отравились ядом власти, о чём свидетельствует их позорное отношение к свободе слова, личности. Слепые фанатики и бессовестные авантюристы сломя голову мчатся якобы по пути к „социальной революции“ – на самом деле это путь к гибели пролетариата и революции.

Эти вожди взбунтовавшихся мещан, фантазёры из Смольного проводят в жизнь нищенские идеи Герцена, а не Маркса, развивают пугачёвщину, а не социализм. Они же пропагандируют всеобщее равенство и материальную бедность» (М. Горький «Несвоевременные мысли»).


Все необыкновенно веселы. Почти год, с осени 1917-го до начала лета 1918-го, И.А. Бунин жил на Пречистенке, 26. Иван Алексеевич любил этот аристократический район города. С ним было связано начало волнующих воспоминаний.

Писатель бывал в Москве наездами, обычно по издательским делам. Почти в первый же приезд в старую столицу он встретился с Л.Н. Толстым, своим литературным кумиром. Г.Н. Кузнецова, прожившая несколько лет в семье Буниных, говорила:

– Толстой незаметно живёт с нами в наших беседах, в нашей обычной жизни.

Известен и тот факт, что даже в последний день жизни Бунин держал подле себя томик Льва Николаевича. Последняя встреча писателей была случайной и произошла на Арбате.

Чаще всего Иван Алексеевич останавливался у брата Юлия, жившего в Староконюшенном переулке, 32. Или у родственников жены в Столовом переулке. Здесь Бунин работал над повестью «Деревня». Жена писателя вспоминала:

– Мы жили вдвоём в нашем особняке в Столовом переулке, Иван Алексеевич по двенадцать часов в день писал «Деревню», вторую часть; только по вечерам мы ходили гулять по переулкам.

Кстати, свою будущую жену Иван Алексеевич тоже встретил недалеко от Поварской, в путанице арбатских переулков. Литератор Борис Зайцев писал, что это здание кораблём вздымалась на углу Спиридоновки и Гранатного. «Над переулком свешивались ветви чудесных тополей и лип особняка Леонтьева. Недалеко дом Рябушинского с собранием икон. Недалеко и церковь Вознесения, – белая, огромно-плавная, с куполом-небосводом». По словам Зайцевых, в этот дом заглядывали, кроме Бунина, Бальмонт и Сологуб, Городецкий и Чулков, Андрей Белый.

Словом, район Поварской и Арбата был хорошо знаком Бунину, и неслучайно в стихотворении «Москва» он упомянул его: здесь, в старых переулках за Арбатом, совсем особый городок.

В этом особом городке и работал Иван Алексеевич зиму 1917–1918 годов над своей самой горькой книгой «Окаянные дни». Подводя итоги прошедшего года, Бунин описывал 14 (1) января:

«Кончился этот проклятый год. Но что дальше? Может, нечто ещё более ужасное. Даже, наверное, так.

А кругом нечто поразительное: почти все почему-то необыкновенно веселы – кого ни встретишь на улице, просто сияние от лица исходит:

– Да полно вам, батенька! Через две-три недели самому же совестно будет…


И. Бунин


Бодро, с весёлой нежностью (от сожаления ко мне, глупому) тиснет рукой и бежит дальше».

Говоря обо всех, писатель имел в виду верхи интеллигенции и буржуазной прослойки столичного населения. А весёлость их объяснялась ожиданием близкого прихода немцев. Бунин не разделял энтузиазма этих «патриотов» и через месяц после новогодней записи запечатлел следующую сценку на Лубянке:

«Дама поспешно жалуется, что она теперь без куска хлеба, имела раньше школу, а теперь всех учениц распустила, так как их нечем кормить:

– Кому же от большевиков стало лучше? Всем стало хуже, и первым делом нам же, народу!

Перебивая её, наивно вмешалась какая-то намазанная сучка, стала говорить, что вот-вот немцы придут и всем придётся расплачиваться за то, что натворили.

– Раньше, чем немцы придут, мы вас всех перережем, – холодно сказал рабочий и пошёл прочь.

Солдаты подтвердили: „Вот это верно!“ – и тоже отошли».

Писатель был против новой власти и не скрывал этого, но избавления от большевиков посредством иноземного вторжения не желал. Свобода, но не любой ценой!

В конце февраля Бунин столкнулся на Поварской с солдатом, оборванным, тощим и вдребезги пьяным. Ткнувшись лицом в грудь Ивана Алексеевича, солдат отшатнулся, плюнул и заорал:

– Деспот, сукин сын!

Этот случай удручающе подействовал на совестливого писателя. Придя домой, он начал копаться в своём прошлом: «Сижу и разбираю свои рукописи, заметки и как раз нахожу кое-какие доказательства своего деспотизма. Вспомнилась зима шестнадцатого года в Васильевском, спор с почтальоншей:

– Махоточка, опять приписала за доставку? И ещё прибавить просишь?

– Барин, ты глянь, дорога-то какая. Ухаб на ухабе. Всю душу выбило. Опять же, стыдь, мороз, коленки с пару зашлись. Ведь двадцать вёрст туда и назад…

Сунув почтальонше рубль, Бунин посмотрел двор. За окном всё сияло от снега и месяца. Чувствовалось, что мороз был нешуточный. И тотчас представилось бескрайнее белое поле, промёрзшие розвальни, ухающии по буграм дороги, бокастая лошадинка, обросшая изморозью.

Иван Алексеевич зябко передёрнул плечами и прошёл в кабинет. Вскрыл телеграмму: «Вместе со всей Стрельной пьём славу и гордость русской литературы!»

«Вот из-за чего двадцать вёрст ступала Махоточка по ухабам, – подумал сейчас Иван Алексеевич. – Ну, чем не деспотизм?»

Между тем новые хозяева прибирали к рукам дворянские особняки на Поварской. Анархисты захватили дом Цетлиных. Над подъездом появилась чёрная вывеска. 21 марта Бунин записывал: «Великолепные дома возле нас реквизируются один за одним. Из них всё вывозят и вывозят куда-то: мебель, ковры, картины, цветы, растения – нынче весь день стояла на возу возле подъезда большая пальма, вся мокрая от дождя и снега, глубоко несчастная».

В советской столице Иван Алексеевич оставаться не собирался и ждал случая, чтобы распрощаться с ней. А пока почти каждый день ходил по первопрестольной, наблюдая за жизнью толпы и умиранием города. До закрытия Кремля успел побывать в нём. 20 февраля отметил в дневнике: «Вечером на Красной площади слепит низкое солнце, зеркальный, наезжанный снег. Морозит. Зашли в Кремль. В небе месяц и розовые облака. Тишина. Огромные сугробы снега. Около артиллерийского склада скрипит валенками солдат в тулупе, с лицом, точно вырубленным из дерева. Вышли из Кремля – бегут и с восторгом, с неестественными ударениями кричат мальчишки:

– Взятие Могилёва германскими войсками!»

В записях писателя зимой – весной 1918 года встречаются названия московских улиц, на которых он бывает: Тверская, Петровка, Ильинка, Лубянка, Никитская, Мерзляковский переулок, гостиницы «Прага» и «Националь», Большой театр. Возвращение из последнего вызвало у Бунина ассоциацию с далёким прошлым:

«Когда вышли из театра, между колонн чёрно-синее небо, два-три голубых пятна звёзд и резко дует холодом. Ехать жутко. Никитская без огней, могильно-темна, чёрные дома высятся в тёмно-земельном небе, кажутся очень велики, выделяются как-то по-новому. Прохожих почти нет, а кто идёт, так почти бегом.

Что Средние века! Тогда, по крайней мере, все вооружены были, дома были почти неприступны…

На углу Поварской и Мерзляковского два солдата с ружьями. Стража или грабители? И то и другое».

В Москве писатель был нечастым гостем, но хорошо знал этот город и любил его. Первопрестольную Бунин оставлял со смешанным чувством – сожаления и горечи, о чём убедительно свидетельствует одна из последних дневниковых записей, сделанная им на Поварской:

«„Вон из Москвы!“ А жалко. Днём она теперь удивительно мерзка. Погода мокрая, всё мокро, грязно, на тротуарах и на мостовой ямы, ухабистый лёд, про толпу и говорить нечего. А вечером, ночью пусто, небо от редких фонарей чернеет тускло, угрюмо. Но вот тихий переулок, совсем тёмный – и вдруг видишь открытые ворота, за ними, в глубине двора, силуэт старинного дома, мягко темнеющий на ночном небе, которое тут совсем другое, чем над улицей, а перед домом столетнее дерево, чёрный узор его громадного раскидистого шатра…»

3 июня Бунин оставил Москву, не подозревая о том, что с Савёловского вокзала столицы начинает путь, который навсегда оторвёт его от горячо любимой многострадальной родины.


Кафе поэтов. Свидетелем его рождения случайно стал известный в последующие годы артист И.В. Ильинский. «Однажды, – рассказывал он, – идя на занятия в студию Комиссаржевского по Настасьинскому переулку, я заметил, что в одном из маленьких низких домов, где помещалась раньше прачечная или какая-то мастерская, копошатся люди. В помещении шёл ремонт».

На следующий день Игорь Владимирович обратил внимание на то, что ремонтом занимались отнюдь не рабочие: два человека расхаживали вдоль стен и наносили на них беспорядочные мазки. Приплюснув нос к оконному стеклу, Ильинский пытался разобраться в хаотичности стенных росписей. «„Маляры“ заметили это, подошли с кистями к окну и начали мне делать какие-то знаки. Один был большого роста, другой, коренастый, – поменьше. О чём они спрашивали меня, я не мог расслышать, но, по-видимому, они спрашивали, нравится ли мне их работа. Я отвечал им соответствующей мимикой, которая выражала моё неясное отношение к их художеству. Коренастый быстро нарисовал кистью на стекле окна круг и на круге – студенческую фуражку. Затем появились точки глаз, приплюснутый нос и линия рта. Он спросил знаками, нравится ли мне мой портрет. Я отвечал утвердительно. Тогда другой нарисовал рядом ещё круг, приделал к нему студенческую фуражку, а в круге поставил вопросительный знак. После этого художники отошли от окна. Я полюбовался моим портретом и пошёл на занятия».

В Настасьинском переулке литературное кафе, получившее название «Домино», пребывало недолго. Вскоре после Февральской революции его перевели на Тверскую, в дом 18, напротив построенного позднее здания Центрального телеграфа. Кафе занимало первый этаж указанного дома, а на втором находилась лечебница для душевнобольных. Такое соседство очень нервировало завсегдатаем – футуристам – и радовало их многочисленных противников. О визитёрах кафе поэт А. Мариенгоф писал:

«О посетителях придётся сказать так: комиссарская доха из лошадиного меха, овчинный полушубок, побуревший от фронтовых непогод, чекистская кожаная куртка, интеллигентская шуба с облезлым котиковым воротником-шалью, пальтецо, подбитое ветром…

Курили мужчины, курили женщины. Причём на каждую обыкновенную приходилось примерно две проститутки. Пар валил не только из открывающихся ртов, но и от стаканов с морковным чаем. Температура в зале была ниже нуля, но не настолько ниже, чтобы могла охладить литературные страсти».

В кафе было два помещения: первое – побольше, с эстрадой, второе – поменьше. В последнее вела лестница в три-четыре ступени с зеркалами по сторонам её; оно было доступно только именитым гостям.

Общий зал «украшали» брюки поэта В.В. Каменского, распластанные на центральной стене, многочисленные рисунки и стихи, цитаты из Блока, Белого, Брюсова и имажинистов. Под брюками были выведены следующие строки:

Будем помнить Стеньку,Мы от Стеньки. Стеньки кость,И пока горяч кистень, куй,Чтоб звенела молодость.

Первая послереволюционная зима. В начале ноября в Москву вернулся В.В. Маяковский, который сразу выступил в поддержку советской власти, большевиков. Он почти не сходил с эстрады кафе поэтов: произносил зажигательные речи, читал стихи, во весь голос распевал (на мотив «Ухаря-купца») частушку:

Ешь ананасы, рябчиков жуй,день твой последний приходит, буржуй.

Состав посетителей кафе заметно изменился: его стали посещать большевики, появилось много никому не известных поэтов, которых Маяковский призывал служить революции:

– Чёрт возьми, поэты пошли косяком, руном, как вобла ходит. А где же осетры? Белуги? Киты? Рабочая революция требует осетров! Надо давать громадные вещи и с такой хваткой, чтобы буржуев и генералов брало за горло. Истинная поэзия обязана служить делу пролетарской революции.

Признавая красоту и пластичность стихов Игоря Северянина и Сергея Есенина, Маяковский отметал их творения как не служащие делу борьбы за построение новой жизни.

– Есенинские «берёзки» хоть и хороши, – говорил поэт, – но с ними на белых бандитов не пойдёшь. С изящными изделиями Северянина тоже в бой не сунешься. А между тем большинство выступающих здесь новеньких поэтов подражают с лёгкостью балерины Северянину и Есенину. И получается альбомная забава, а ничуть не поэзия общественного значения.

Обладая острейшей памятью на стихи, Маяковский приводил примеры из услышанного в кафе:


Вл. Маяковский

Мимо ходят «котики»,Смотрят мне на ботики.Я стыжусь немножко,Ведь дальше идёт ножка.

Автор этого опуса – милая, славная девушка – оказалась в это время в кафе и попеняла Владимиру Владимировичу:

– Не всем же быть Маяковскими!

– А почему же не всем? – улыбнулся поэт.

– Это трудно, и мне не очень понятно, что такое происходит – какая история…

– Какая? Не знаете? – удивился Маяковский и посоветовал: – Вы сидите рядом с большевиками. Это замечательные соседи. Пожалуйста, познакомьтесь, побеседуйте. Они объяснят вам всё с большим удовольствием.

Поэт не только защищал и пропагандировал новый строй, но и растил его адептов:

Будущее не придёт само,Если не примем мер.За жабры его, – комсомол!За хвост его, – пионер!

Афиша. Москва утопала в сугробах. Никто не подметал тротуаров, не чистил улиц. Громадный город, кипучий и деятельный, с недавно утвердившейся новой властью, рассылавший по всей стране свои декреты, казался вымершим. От обильной россыпи магазинов, ресторанов, трактиров и лавочек остались случайные крохи. Одной из них было кафе поэтов на Тверской. Неудивительно, что в него стекалась весьма разношёрстная публика. В романе-воспоминаниях «Богема» имажиниста Рюрика Ивнева есть такие строки:

– Какое же это кафе? Какой-то притон – проститутки, тёмные личности, нерасстрелянные спекулянты…


Да, были и такие посетители, ибо давали основной доход, на который содержалось это заведение. Но в кафе всё же преобладал дух высоких страстей и устремлений:

Когда пред часом сердце нагоВ кровавой смуте бытия,Прими свой трудный миг как благо,Вечерняя душа моя!Пусть, в частых пытках поникая,Сиротствует и плачет грудь,Но служит тайне боль людскаяИ путь тревоги – Божий путь…И лишь творя свой долг средь тени,Мы жизнью возвеличим мирИ вознесём его ступениВ ту высь, где вечен звёздный мир…И вещий трепет жизни новой,Скорбя, лишь тот взрастит в пыли,Кто возлюбил венец терновыйИ весь отрёкся от земли…Юргис Балтрушайтис

Частыми посетителями кафе были С. Есенин, А. Кусиков, В. Шершеневич и А. Мариенгоф. Последний – высокий, красивый, выхоленный – с явным пренебрежением относился к заведению «Общества поэтов». Характерен в этом плане разговор с Рюриком Ивневым, который проходил на Тверской после их выхода из кафе.

– Сколько вокруг всякой мрази, – говорил Мариенгоф, глядя вперёд и пронзая пространство своими ставшими вдруг грустными глазами. – И только подумать, что для них мы творим и сжигаем себя в огне творчества! Я смотрел на лица, заполняющие кафе, они повсюду, где собираются поэты, художники и артисты; здесь только рельефнее выступают лавочники, мясники, спекулянты, чинуши. Среди них отдельными изюминками в тесте попадаются и настоящие люди. Их мало, очень мало, и всё-таки, как ни больно в этом сознаться, мы пишем главным образом для них и для них атакуем форпосты славы. Хорошую книгу стихов не пропустит ни один знаток поэзии, но славу делают не знатоки, а толпа, которая ни черта не понимает в искусстве. Какая подлость сидит в наших душах, и мы, зная цену её похвалам, добиваемся её одобрения.

– Никогда не думал о толпе, – небрежно ответил Ивнев.

– Не лги, Рюрик, – тихо, но твёрдо сказал Мариенгоф, – не лги хотя бы самому себе – это глупо, но… когда я вижу своё имя в газете, готов просверлить глазами бумагу, бываю почти счастлив. Хорошо это или плохо, глупо это или умно, но это так.

Ивнев молчал, зная, что люди часто раскаиваются за минуты откровения.

Большими хлопьями падал снег. Холодные стёкла пустых витрин тускло поблёскивали сквозь деревянные доски, похожие на скрещённые руки. На стенах домов были расклеены афиши; одна из них привлекла внимание Ивнева, и он спросил своего попутчика:

– Ты давал согласие на выступление?

– Какое выступление?

– Взгляни на афишу.

– Что такое? – воскликнул Мариенгоф и прочитал вслух: – «В воскресенье, 5 февраля, в Большом зале Политехнического музея состоится состязание поэтов». Какая ерунда! Кто это выдумал? Несколько десятков выступающих, среди них – моя фамилия. И твоя тоже! Меня никто не предупреждал, я не получал никаких приглашений, тебя тоже не предупреждали: какая наглость! Я ни за что не выступлю и буду протестовать через газеты против такого бесцеремонного обращения с моим именем.

Выпалив всё это, Мариенгоф сразу успокоился и решил: никаких писем в редакции, надо отомстить организаторам состязания поэтов прямо на вечере. Эта мысль так развеселила приятелей, что у Ивнева тут же сложилось стихотворение, которое он поспешил запечатлеть на бумаге:

Странен мир, исполненный блаженства.Странно всё: моря его и твердь.И за миг земного совершенстваМы идём на пытки и на смерть.Зная, что любовь недостижима,Мы стремимся, будто к солнцу, к ней.И когда она проходит мимо,Всё мы видим глубже и ясней.

Мариенгоф попросил зачитать так внезапно родившиеся строки. Ивнев прочитал.

– Сейчас так не пишут, – укорил его приятель.

– А как?

– Слушай:

Заколите всех телят,Аппетиты утолять.Изрубите дереваНа горючие дрова.Иссушите речек водыПод рукой и вдалеке,Требушите неба сводыВ разъярённом гопаке.Загасите все огни,Ясным радостям сродни,Потрошите неба своды,Озверевшие народы.

– Когда это ты написал? – удивился Ивнев.

– Это не я, это Давид Бурлюк.

На Страстной площади поэты пожали друг другу руки и разошлись.

…Это была странная дружба. Насмешник и острослов, Мариенгоф был ещё и крайне ревнив к успехам других. Об этой стороне его характера Ивнев писал: «Несмотря на искреннее желание, чтобы мои литературные дела шли хорошо, он, когда я рассказывал о какой-либо особенной удаче, никогда не выражал своей радости, потому что, где всё идёт гладко, там нет материала для острот».

И все знали, что ради красного словца Мариенгоф не пожалеет и отца родного.


1919 год. Это было страшное время для страны. В одной Москве свирепствовали три эпидемии – холеры, испанки и сыпного тифа. По городу расклеивали плакаты, на которых изображалась громадная коричневая вошь, перечёркнутая словами Ленина: «Вошь или социализм?» А в кафе поэтов изощрялись в стихоплётстве и подсиживали друг друга. Каверин вспоминал, например, о выступлении поэта С-ва:

«Этот смельчак стоял на эстраде и читал свои стихи. Его не слушали: стихи были плохие. Он оборвал на полуслове и вдруг в длинной, запутанной фразе, которую он старательно выговаривал, заранее пугаясь того, что он скажет, он обвинил Есенина в плагиате… у Рильке. Это было, разумеется, вздором, который мгновенно потонул бы в насмешках, посыпавшихся со всех сторон, если бы на лесенке не появился Есенин.

Он был в цилиндре, с накрашенными губами, это не только не шло ему, но выглядело ненужным и жалким. У него было доброе юношеское лицо, не потерявшее спокойной доброты и внимания, когда он слушал высокий, возбуждённый голос, старавшийся перекричать зал.

Видно было, что он удивился, но не очень, и, спустившись на ступеньку, послушал ещё, кажется, желая удостовериться в том, что С-в действительно обвиняет его в плагиате. Потом быстро, как мальчик, сбежал вниз, вскочил на эстраду и ловко ударил его по щекам, сперва слева направо, потом справа налево. Все закричали сразу. С-в отпрыгнул, как кузнечик, – это было смешно – и закричал, размахивая руками.

В кафе послышался звон разбитой посуды. Это ничевоки ринулись в зал, ещё не зная, кого бить, но уже засучивая на ходу рукава. Всё смешалось, зашаталось, дрогнуло. Есенин стоял раздумывая. У него был сконфуженный вид. Он снова двинулся было к С-ву, кажется, собираясь объяснить, за что он его ударил, но тот снова отпрыгнул. С недоумением махнув рукой, Есенин спустился с эстрады».

* * *

Кафе принадлежало Союзу московских писателей, и как-то в нём остался на ночь А.Б. Мариенгоф. Разбудило его весёлое весеннее солнышко. Анатолий Борисович протёр глаза и протянул руку за часами, которые клал на стул. Их не было. Пошарил под диваном, заглянул под стул и изголовье. Часы исчезли.

Вспомнил про бумажник, в котором были деньги обедов на пять, сумма для него значительная. Бумажник тоже пропал. Выругался:

– Вот сволочи!

Потянулся за брюками – нет брюк! Нагнулся за ботинками – и ботинок нет. Так постепенно Мариенгоф обнаруживал одну за другой пропажи: часы, бумажник, ботинки, брюки, пиджак, панталоны, галстук, носки. Подивился поэт такой очерёдности и стал ждать, кто первый придёт под благодетельный кров так подведшего его Пегаса, покровителя поэтов, окрыляющих их вдохновением и славой.


Знакомство. В начале сентября 1918 года из Пензы в Москву перебрался молодой поэт Анатолий Мариенгоф. Первые недели пребывания в столице жил во Втором доме Советов (гостиница «Метрополь») и был преисполнен необычайной гордостью – повезло. Ещё бы, при входе в здание – матрос с винтовкой, в вестибюле за столиком – красноармеец с браунингом выдаёт пропуск: отбирают его уже два красноармейца. Вечером воздушное существо в белом кружевном фартучке принесло чай. И всё это благодаря двоюродному брату Борису.

Около двенадцати ночи в номер вбежал маленький быстрый человек со светлыми глазами, светлыми волосами и короткой бородкой клинышком. Глаза его весело прыгали и остановились на стопке книг, лежавших на углу стола. На обложке верхней было оттиснуто «Исход» и изображён некто звероподобный, уносящий в призрачную даль распустившуюся розу. Незнакомец раскрыл книгу и прочёл:

Милая,Нежности ты моейПобудь сегодня козлом отпущения.

Трёхстишие принадлежало Мариенгофу и именовалось им поэмой, которая, по его мнению, превосходила своей правдивостью и художественной силой все образы любви, созданные мировой литературой. Негодованию молодого поэта не было предела, когда незваный гость, разразившись смехом, громким и непристойным, воскликнув к тому же:

На страницу:
1 из 3