
Полная версия
Родственники. Мгновения
Он стоял перед креслом Никиты, был мускулист, худощав, дешевые брюки обтягивали «дудочками» длинные ноги, цветная рубашка навыпуск, на тыльной стороне запястья поблескивали на широком ремешке плоские часы – весь поджарый, гибкий, похожий на баскетболиста.
– Можно выключить? – сказал Никита, кивнув в сторону транзистора. – Эту дубину…
– О, удержу нет! Обнаглели!
Валерий кудахтающе засмеялся, выключил транзистор – воробьиный крик сразу заполнил тишину – и сел в кресло напротив Никиты, удобно и вольно вытянув ноги, кеды его были в пыли и довольно поношены.
– Извини за ангельский голосок, – сказал он дурашливо и оттянул бинт на горле, – хватил неделю назад колодезной воды на Селигере, и горло сказало «пас». Не приходилось бывать в этих русских местах?
– Нет.
– Какую обещаешь подарить стране профессию?
– Геолог, если получится. А что?
Валерий округлил рыжие выгоревшие брови и сипло закашлялся, заговорил с оттенком удивления:
– Ладно. У меня к тебе вопрос детективного характера: ты где скрывался, в Ленинграде? Почему я не знал, что ты существуешь? Просто археологическая находка!
– Я тоже не знал, что существует такой остроумный парень, – сказал Никита. – Привет, познакомились.
– М-да, нет слов, – дернул плечами Валерий. – Чрезвычайно интересно. Значит, тебя поселили в комнате Алексея?
– А кто такой Алексей?
– О черт! Неужели не знаешь? Представь, что это твой двоюродный брат, как и я. – Валерий покачал длинной ногой, обутой в кед, повращал кедом, потом не то вопросительно, не то иронически прищурил один глаз на Никиту. – Что, был разговор со стариком? Была какая-то просьба с твоей стороны?
– Я ничего не просил, – резко сказал Никита.
– Ого! – Валерий оттолкнулся от спинки кресла, пощелкал пальцем по сигарете, стряхивая пепел. Вся поза его, глаза, подвижное лицо выражали насмешливое и нестеснительное любопытство, и Никита почувствовал раздражение к его ангинному голосу, к этой его самоуверенной манере держать сигарету на отлете.
– Я ничего не просил, – спокойно повторил Никита. – А о чем я, по-твоему, должен просить?
Валерий развел руками.
– Этого, представь, не знаю. И не хочу знать: у каждого свое. В чужую жизнь стараюсь нос не совать. Как тебе понравился старик? Речей не произносил?
– Он рассеян, – ответил Никита и замолчал, намеренно не желая продолжать этот разговор.
– Ну, я Георгия Лаврентьевича знаю чуть получше тебя, – сказал Валерий добродушно. – Старик любит МХАТ. Это та рассеянность, когда человек приходит в одной галоше в институт, но другую держит в портфеле. Причем завернутую в газету. Но, в общем, он добрый малый, твой маститый родственник.
Никита, нахмурясь, сказал:
– Я рад был узнать, что в Москве у меня оказалось столько родственников. Больше, чем надо. Тем более не предполагал, что всем необходимо считать меня бедным сиротой из провинции и все хотят мне помочь, а мне ничего не надо! Я только привез письмо своей матери. Это была ее просьба.
Валерий запустил руки в карманы брюк, начал подрагивать ногой, узкое, с облупившимся от загара носом лицо стало сонным.
– Милый! Сейчас все хотят трясти друг другу руки и все в поте лица суетятся, размахивая категориями добра. Никто не хочет быть, так сказать, черствым в наше время. Для тебя это новость?
– В какое наше время?
– В противоречивую эпоху переоценки некоторых ценностей, – ответил Валерий смеясь. – Улыбки, вежливость, демократическое похлопывание по плечу – модная форма самозащиты. Люди изо всех сил хотят оставить о себе приятное впечатление. Надо знать это, не надо быть наивным. Реализм не должен убивать прекрасную действительность.
– Валя… Валерий!.. – послышался из столовой ласково-певучий голос Ольги Сергеевны, и легонько, будто ногтем, два раза стукнули в дверь. – У тебя Никита, голубчик? Прости, пожалуйста. Я жду тебя. И отец ждет. Прошу тебя, прошу, милый. Извините, пожалуйста, Никита, я вам помешала?
– Иду, иду, уважаемая мама! Одну минуту! – вставая, крикнул Валерий в тон ей таким же ласково-певучим голосом и, наморщив обгоревший на солнце нос, сказал Никите: – Вот видишь, моя мама, добрейшая женщина, опасается очень, что ты обидишься. Мир соткан из условностей, Никитушка. Ну ладно, я должен ехать с уважаемой мамой в Столешников и как любящий сын изображать грузчика – таскать сухое вино и укладывать в машину. У нашего старика какая-то знаменательная дата – именины или полуюбилей, понять невозможно. Это знает один он.
Валерий взглянул на себя в зеркало, поправил бинт на горле.
– Ну, скоро увидимся. Всегда делай допуски: плюс-минус. Тогда средняя продолжительность жизни будет соответствовать статистике. Покеда! Располагайся у меня, полистай прессу и учти: в холодильнике на кухне – холодное пиво. Впрочем, не хочешь ли прокатиться с нами?
– Нет.
Глава третья
«Сейчас я поеду на телеграф и позвоню…»
Как только он вышел из подъезда старого шестиэтажного дома, вышел на солнце, на обдающий жаром светоносный воздух летнего дня, и как только увидел в тени деревьев на троллейбусной остановке нежно-белые островки тополиных сережек, с невесомой легкостью летевший над тротуаром пух, Никита почувствовал облегчение, будто навсегда кончилось все неприятное и тяжкое. Он знал, что впереди длинный свободный день и до вечера не нужно ни с кем против воли разговаривать, испытывая какую-то странную зависимость; видеть принужденное сочувствие, подчеркнутую скорбность, объяснять то, что никому невозможно объяснить.
Вся противоположная сторона заарбатской улицы с шершаво-облупившимися домами тонула в коридоре сплошной тени. В густоте зеленого полусумрака тополей темнели арки ворот, прохладно отблескивали стекла старинных подъездов, проступали белыми пятнами под полуразваленными балкончиками выгнутые торсы кариатид. И веяло от каменных арок, от затененных листвой окон устоявшимся покоем, тихой, размеренной, уравновешенной жизнью.
Троллейбус показался наконец в глубине улицы; он шел с мягким шумом, почти касаясь своими дугами веселой нависшей зелени, и Никите было приятно видеть по-летнему открытые окна, лица людей в них, наблюдать, как на круглых синеватых стеклах (стеклах аквариума) слепяще вспыхивали, перебегали солнечные радиусы, брызгавшие сквозь листву.
Троллейбус остановился, знойно дохнул пылью; теплый ветер от колес поднял с мостовой тополиный пух, облепил брюки Никиты, и он вскочил в раскрывшиеся двери.
…На многоголосом, душном, наполненном движением людей, беспрестанно звенящем вызовами звонков Центральном телеграфе на улице Горького он заказал срочный разговор с Ленинградом и, томясь в ожидании вызова, стоял возле названного ему номера кабины.
В тесной кабине потный, распаренный пожилой мужчина – соломенная шляпа сдвинута на затылок, – начальнически выкатив глаза, угрожающе стучал кулаком по столику; шляпа съезжала с круглой обритой головы; он поправлял ее плечом, сиплым голосом кричал в трубку:
– Я т-тебе не сделаю, я т-тебе не побегаю, Курышев! Ты у меня попьешь водочки в номере! Не-ет, я не из базы звоню, я на свой счет из телеграфа звоню! Теперь-то досконально все понял. Я тебе враз распомидорю характер дурацкий!.. Ты у меня другие арии запоешь!
Около соседней кабины высокая девушка с хвостиком черных волос на затылке вынула из сумочки зеркальце, тщательно всматриваясь, провела мизинцем по растянутым подкрашенным губам и вдруг, услышав сиплый крик из будки, фыркнула смехом в зеркальце, взглянула на Никиту, но сейчас же отвернулась, независимо тряхнув хвостиком. Он успел улыбнуться ей и в то же время подумал:
«Я могу не застать ее дома. Она не знает, что я в Москве».
В тот день после кладбища он, как в темных провалах, шел по Дворцовой набережной, подняв воротник пиджака, щекой прижимаясь к жесткому ворсу, – дуло предвечерним холодом с Невы, его знобило, и он еще физически ощущал мертвый холодок материной щеки, к которой в последний раз прикоснулся губами, как сделали другие и сделала Эля, перед тем как все должно было быть кончено и двое незнакомых парией с лопатами, подойдя, равнодушно стали смотреть вниз.
Он смутно видел свежую землю, край чего-то узкого, темного, с покачиванием уходящего вниз, и, понимая, зачем эта земля и это темное, прикусив губы, поднял голову и на миг встретился с огромными умоляющими глазами Эли.
После какая-то золотистая мгла была в небе над Васильевским, там расплавленно горели окна в размытых закатом силуэтах домов, вспыхивали стекла еле видимых трамваев на далеких мостах, тонкими палочками равномерно и стеклянно взмахивали длинные весла гоночных лодок на Неве, и все буднично говорило о том, что ничего не изменилось в городе, а он слышал за собой то отстающий, то догоняющий цокот каблуков, знал, что все время от кладбища сзади шла Эля, но не останавливала, не окликала его.
Потом он, замерзая, облокотился на парапет, упорно глядя на враждебно покойную багровость воды, боясь повернуться к Эле. А она приблизилась совсем неслышно, облокотилась рядом и молчала, не шевелясь.
С неотпускающей спазмой в горле он глянул на Элю из-за поднятого воротника, и она сразу почувствовала это – чуть-чуть вздрогнули брови, сказала шепотом:
– Ты только ничего не говори… И я не буду, если не помешаю…
– Ты мне не мешаешь, – ответил он с усилием.
– Почему люди любят смотреть на воду? – тихо спросила она. – И еще на огонь… В детстве я любила, когда вечером топили голландку.
– Ты мне не мешаешь, – повторил он.
– Смотри, сколько чаек на Васильевском, – сказала она и вдруг заплакала, и Никита увидел, как она со страхом тронула пальцем прыгающие губы.
А он, дрожа от озноба, подумал, что она тоже помнила тот тленный холод материной щеки, и почти судорожно обнял ее, словно защищая от того, от чего не мог защитить себя.
– Этого не надо, – сказал он.
– Нет, нет… Я не плачу. Не обращай на меня внимания. Я в первый раз была на кладбище. Я не знала…
И, не подымая глаз, осторожно потрогала пуговицы на его пиджаке, сказала тихонько:
– Если ты хочешь, мы можем пойти к тебе. Делай, как считаешь лучше.
– Мы не можем ко мне.
– Тогда, если хочешь, пойдем к нам. Я скажу, и мои поймут.
– Я не знаю твоих.
– Они поймут, они должны понять.
– Они не знают меня.
– Тогда пойдем по набережной? – сказала она, но не тронулась с места, а он старался сдержать дрожь озноба, и эта дрожь передавалась и ей.
…Она училась на первом курсе филологического факультета в том же университете, где учился и он, но Никита ни разу не встречал, не видел ее в коридорах, даже в студенческом буфете, до того как зимой они случайно познакомились в автобусе.
Она стояла в тесноте возле кассы в облепленном снегом пальто и, сдернув перчатку, дуя на ладонь, ждала мелочь – сдачу – и на остановках жалобно поглядывала на входивших. «Не опускайте, пожалуйста, копейки!» Но, видимо, к счастью, копеек ни у кого не было, и Никита из-за спин увидел ее взмахивающие, влажные от растаявшего снега кончики ресниц и влажные брови. И тогда, набравшись решимости, он сделал вид, что не брал билета, достал мелочь, позвенел ею в горсти, смело протискиваясь к кассе; а она, как бы поняв, благодарно улыбнулась ему.
На остановке против университета они сошли вместе.
– Пятнадцатый, срочный, Ленинград, вторая кабина.
Высокая девушка, которая только что подкрашивала губы, уже разговаривала в соседней будочке, задумчиво чертила пальцем по стеклу; исчез распаренный мужчина в соломенной шляпе, сипло кричавший в трубку на Курышева, эта кабина была свободна, – и Никита понял, что вызывали его.
Он вошел, захлопнул за собой дверцу, поспешно схватил трубку, шумевшую слабыми шорохами пространства: на том конце пространства несколько секунд молчали.
– Молодой человек, говорите! Ленинград, говорите!
– Москва, Москва…
– Говорите…
– Эля…
– Да-да, кто это?
Ее голос задрожал в текучих шорохах, он был еще бестелесен, странно отъединен от нее, от выражения ее лица, глаз, губ, но звук этого голоса вдруг приблизился и повторил:
– Кто это? Кто это?
– Здравствуй, Эля, – проговорил Никита и заторопился, уловив упавшую тишину на том далеком конце провода. – Это я, Никита. Здравствуй. Не думал застать тебя дома. Хорошо, что я тебя застал. Эля…
– Кто это? Никита?! – обрадованно вскрикнул ее голос и заговорил изумленно: – Ничего не понимаю, куда ты исчез? Тебя плохо слышно! Откуда ты звонишь? Москва, при чем здесь Москва?
– Я звоню из Москвы.
Она испуганно спросила:
– Ты не в Ленинграде? Я так и подумала, что ты уехал. Но ведь тебя освободили от практики. Ты давно уехал?
– Нет.
– Но зачем ты в Москве?
– Мне нужно, Эля. Обязательно нужно.
– Хорошо, я не буду спрашивать. А что ты делаешь сейчас?
– Стою в кабине на Центральном телеграфе на улице Горького. А что ты делаешь?
– Я ужасно обалдела после экзаменов, лежу на диване и читаю «Трех мушкетеров». И слушаю Эдит Пиаф. По радио…
– Значит, у тебя все хорошо?
Никита не услышал ответа, лишь невнятный шорох тек по разделяющему их пространству. Сжимая трубку, он ждал, когда прервется это ее молчание.
– Эля, ты меня слышишь?
– Да, я в августе уезжаю в колхоз. Весь наш курс посылают куда-то в Ивановскую область. Когда ты приедешь?
– Скоро, Эля. Я тебя еще застану в Ленинграде.
– Когда?
– Не знаю. Видимо, дня через три-четыре. А знаешь, это все-таки неплохо – лежать на диване и читать «Трех мушкетеров». В этом есть смысл. И знаешь, Эля, я рад, что в нашем двадцатом веке существует телефон.
– Вы говорите три минуты, – сквозь щелчок в трубке вмешался в разговор, прервал их чужой голос. – Заканчивайте.
– До свидания, Эля, – быстро сказал Никита. – Уже три минуты. Я рад, что застал тебя дома. Спасибо «Трем мушкетерам». Я скоро приеду.
– До свидания, Никита. Я буду ждать тебя.
Он повесил трубку, вытер со лба пот.
На улице Горького, широкой, людной, все в этот час было оживленно, шумно, по-июльски жарко и пестро: добела выцветшие над витринами полотняные тенты; настежь открытые двери в глубину прохладных кафе, где перед зеркальными стенами люди пили соки и ложечками ели мороженое; металлические автоматы на тротуарах, бьющие в стаканы струями газированной воды; повсюду короткие светлые платья, обнажающие загорелые ноги женщин, та особая, кажущаяся праздной московская толчея, которая говорила о городе большом, шумном, перенаселенном.
Никита шел в этой толпе мимо переполненных кафе, мимо нависших тентов и подстриженных лип, мимо автоматов с газированной водой; возле одного из них четверо спортивного вида молодых людей, весело толкаясь, передавали друг другу стаканы; рыжеволосая девушка в узких брючках взяла стакан, кипящий пузырьками, и отпила глоток, смущенно встретясь с Никитой суженными от прямого солнца глазами. И он с непонятным удовольствием видел, как она, не допив, захлебнулась и водой, и смехом, скосив чуть раскосые брови на загорелого, будто только с юга, парня, передразнивающего ее: сделав томный вид, он показывал, как она пьет, держит стакан двумя пальцами, оттопырив мизинец.
– Оставь, Володька! – притворно сердясь, крикнула девушка. – Я захлебнусь. Ты будешь отвечать…
Никите были приятны эти летние голоса и летние лица, встречный скользящий под витринами водоворот людей, смешанные запахи открытых парикмахерских, разогретого асфальта, веселая, солнечная испещренность тротуара. Этот разнообразный поток улицы, сложный ее шум властно вбирал в себя Никиту, и появлялось ощущение, что все это давно знакомо ему, что он давно живет здесь, но одновременно было легко думать, что все-таки скоро он уедет отсюда…
Никита подошел к сверкающему пластиком табачному киоску, достал деньги, бросил их на резиновый кружочек в затененный полукруг окошечка. В эту секунду что-то толкнуло его, – и точно в пустоту упало, остановилось сердце… Он, задохнувшись, не поняв, что произошло, с мгновенной испариной быстро повернул голову, как если бы рядом случилось несчастье и его звали на помощь.
«Мама!..» – с ужасом мелькнуло у Никиты.
Сбоку скользящей по тротуару толпы в тени лип несколько расслабленной, утомленной походкой шла маленькая женщина, как ходят пожилые, не совсем здоровые люди. Бросились в глаза сахарно-седые волосы, аккуратно сколотые в пучок на затылке, наивный кружевной белый воротничок на темном платье и в худенькой опущенной руке кожаная сумка, тяжесть которой ощущалась им…
Но, сопротивляясь самому себе, говоря самому себе, что это похоже на наваждение, он чувствовал, что не хочет, не может этому сопротивляться, и в тот момент, еще не увидев лица женщины, подталкиваемый в необоримом порыве, вдруг пошел за ней с желанием зайти вперед, посмотреть в лицо, но в то же время боясь увидеть его.
«Это не она, нет… Этого не может быть!»
Он то отставал, то шел в трех шагах от женщины, теперь особенно отчетливо различая заколки в чисто-седой белизне волос, тонкие синеватые жилки на висках, и угадывал необъяснимо родное, слабое в ее худенькой спине, в шее, в плечах, в ее маленьких ушах, видимых из-под собранных на затылке волос. И казалось, даже вдыхал знакомый запах ее платья.
Тогда, в мартовский вечер, мать вошла к нему в комнату, накуренную, холодноватую. Он сидел за столом, свет настольной лампы падал на развернутые конспекты, на пепельницу, полную окурков, но она ничего не сказала и мягко, неслышно опустилась на стул возле окна, застыла там в тени, долго смотрела на него, руки на коленях, голова чуть наклонена, и ему стало как-то неспокойно.
Окна были незанавешены, чернели огромными провалами, а среди сплошной черноты неба слабо белел неподвижный силуэт ее головы, и потому, что она молчала, ему вдруг представилось, что мать бестелесно растворяется в этой тьме, невозвратимо уходит куда-то за черные стекла.
– Мама! – позвал он и вскочил, зажег свет, шагнул к ней с охватившим его предчувствием опасности, оттого что мать так долго, беспомощно молчала, и тут увидел: в глазах ее, не проливаясь, блестели слезы. – Мама, ты что? – повторял он. – Ну что с тобой?
– Тебе никогда, сын, не бывает страшно… одному в комнате? – спросила она, и ему стало жутко оттого, что мать спросила это.
– Не понимаю, мама, о чем ты?
– Страшно быть совсем одному, правда?
– Я не думал об этом…
– Да, конечно, конечно.
И мать встала и внезапно исступленно и сильно прижала его голову к груди, так сильно, что пуговица на ее кофточке больно врезалась ему в щеку. А он, обняв ее, опасаясь пошевелиться, снова увидел черный провал окна и почему-то редкие капли вечернего тумана, косо ползущие по стеклу, и услышал ее вздрагивающий голос сквозь подавляемые рыдания:
– Ты у меня один…
– Нас сейчас двое, мама… – прошептал он с грубоватой мужественностью.
– Ты мягок, сын… Ты не можешь ничего скрыть в себе.
Она отпустила его голову и испытующе, будто хотела разгадать нечто неясное ей, вглядывалась в его лицо, ладонями сжимая его виски. И ему почудилось – от нее запахло вином. Но в эту минуту мать пыталась улыбаться, а слезы блестели в ее напряженных и васильково-синих сейчас глазах, и она договорила странно:
– Скажи, ты снисходителен к людям? Ты им прощаешь?
– Мама, зачем ты говоришь так? – сказал он, понимая, что не имеет права раздражаться на нее, и сдержанно добавил: – Я не люблю давать себя в обиду… У меня достаточно крепкие кулаки. Я не божий одуванчик, мама.
– Кулаки? – слабым криком отозвалась мать. – Никита… Мальчик ты мой!
И опустилась на стул, покачивая из стороны в сторону головой.
А он с тревожной ясностью вспомнил о периодических приступах ее болезни в последнее время и о том, что она уже неделю проходила обследования у врачей, его испугал этот ставший фальшивым ее голос.
– Мама, что они сказали?
– Прости меня, пожалуйста, – повторила мать тем же измененным голосом и, непонятно зачем торопясь, пошла к двери в свою комнату, а когда закрывала дверь и оглянулась, на лице ее мелькнуло выражение обнаженного страха. – Прости меня, – разбитым голосом повторила она в третий раз, за уже прикрытой дверью, и там скрипнули пружины дивана: она, видимо, легла. – Я отдохну немного. Не входи, пожалуйста, я разденусь.
Никита стоял перед дверью, прислушиваясь, и в бессилии ожидал возможного приступа болей, с которыми мать теперь так часто боролась, и представлял, как она лежит там, в соседней комнате, на диване, в окружении книжных стеллажей, возвышающихся над широким письменным столом, на уголке которого белели мелко исписанные листки, – здесь вечерами она всегда писала конспекты к своим лекциям.
– Мама, – твердо сказал Никита, – почему ты все время уходишь от разговора? Ты ни в чем не виновата ни передо мной, ни перед кем! Что тебе сказали?
– Ради бога… – отозвался из-за двери высокий захлебнувшийся голос матери. – Ради бога, Никита!..
Это «ради бога» умоляло не продолжать разговора, не напоминать о том мучительном и противоестественном физическом ее состоянии, которое она всеми силами скрывала, а он уже обо всем догадывался.
Иногда ночью его будили заглушаемые подушкой стоны за стеной, внятный, но осторожный скрип пружин, шаги, еле уловимое в тишине позвякивание ложечки о пузырек, полоска света желтела под дверью. И тогда он тихо, настороженно окликал ее: «Мама, ты что?» Все смолкало в другой комнате, гасла полоска света под дверью, и тут же чрезмерно спокойный голос матери отвечал: «Совершенно замучила бессонница, извини, если разбудила». Но после повторявшихся пробуждений Никита подолгу не мог заснуть, в беспокойстве ждал, что мать все-таки позовет, попросит воды или хотя бы открыть форточку в ее комнате. Никита знал, что у нее не бессонница, а что-то другое, серьезное, потому что мучения ее стали повторяться все чаще, были все длительнее, однако мать, перетерпев приступ, говорила со слабой улыбкой, что хроническую бессонницу современная медицина лечить не научилась. Она обманывала и себя, и его, оттягивала время, не хотела показаться врачам, боялась вернуться от них с окончательным приговором.
Раз ночью, разбуженный стонами за дверью, каким-то, как под пыткой, мычанием, он вскочил с постели и, не зажигая у себя свет, вошел к ней. Мать, прозрачно-бледная, в пижаме, сидела, отклонясь к стене, на диване, белой дрожащей рукой наливала в большую рюмку водку, дверца тумбочки была открыта, горела настольная лампа на краю стола, под светом белела развернутая книга, исписанные листки бумаги; стеллажи в полутьме уходили к потолку. Увидев Никиту, его непонимающие глаза, мать замерла и обнаженным, пронзительно-синим, полным боли взглядом посмотрела на него снизу вверх. Безмолвно она умоляла его ничего не говорить, ни о чем не спрашивать. И он, впервые до спазма в горле захлестнутый страхом, осознанно, молча смотрел на ее по-девичьи тонкую руку, на рюмку, на этот болезненно исходивший от ее взгляда синий свет, лучащийся молчаливой мукой. И, готовый не поверить, что именно так каждый раз мать чудовищно обманывала свою боль, так успокаивала ее, Никита лишь сумел выговорить:
– Мама… ничего… если это помогает тебе…
Опустив веки, мать отвернулась, чтобы он не видел ее лица, не видел, как она пьет, поднесла рюмку к губам и сквозь сжатые зубы, с отвращением выцедила водку. Потом, откинув голову, попросила слабым движением губ:
– Выйди, Никита… Не хочу, чтобы ты подумал не так… У меня всегда хватало сил. Но сейчас – нет…
И он, впервые оголенно прикоснувшись к непоправимому, к тому, что происходило с ней, прошептал:
– Мама… Ну чем помочь? Чем? Скажи… Вызвать «неотложку»?
– Не надо. Выйди, Никита, – снова попросила она.
Он с усилием над собой вышел и всю ночь просидел в кресле, придвинув его к двери в комнату матери, и опять слышал ее придушенные стоны, дрожащее позвякивание горлышка бутылки о рюмку, жадные, как ожидание облегчения, глотки. Под утро там затихло, успокоилось. Он заглянул в комнату. Мать спала, не погасив настольной лампы, и бледное лицо ее было страдальчески-детским, брови подняты, сдвинуты, губы искусаны, но дышала она ровно.
Ранним утром, чуть забрезжило за окном, он вышел из дома на сырые от осевшего тумана улицы. И, весь продрогнув в мартовском холоде, два часа ждал открытия районной поликлиники, где сбивчиво и возбужденно говорил с главным врачом, заспанным, с погасшей папиросой в зубах, некстати механически мывшим руки под краном, точно готовился осмотреть самого Никиту, и не сразу понявшим, в чем дело.
– Она не жаловалась на боли, – сказал он после мытья рук, садясь к столу, небрежно рассыпая пепел на историю болезни и сдувая его. – Нет, она не жаловалась на боли. Она говорила о приличном самочувствии, хотя анализы не совсем хороши. Но мы не можем сразу…
– Почему вы не можете? – крикнул Никита. – А что вы можете? Я знаю ее лучше, чем вы!






