
Полная версия
Шесть судеб

Шесть судеб
Александр Сергеевич Варцев
Редактор Александра Александровна Пашкова
© Александр Сергеевич Варцев, 2026
ISBN 978-5-0069-6940-7
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
От автора
Эту книгу я писал долго. Не потому, что трудно собирался материал, а потому что трудно было расставаться с героинями. Они жили со мной – спорили, молчали, влюблялись, гибли и воскресали в новых главах.
Что общего у петербургской аристократки, отказавшей самому Ницше, и французской модистки, бросившей всё ради ссыльного декабриста? У «валькирии революции» и актрисы с трагической судьбой? У богемной красавицы и музы великого композитора?
Они выбирали свободу. Каждая по-своему. И каждая заплатила за этот выбор сполна.
Шесть женщин. Шесть судеб. Шесть историй о свободе, любви и расплате.
Лу Саломе – философ, муза гениев, женщина, которая отказала Ницше, вдохновила Рильке и стала ближайшим другом Фрейда. 43 года «белого брака» и свобода, которой она не поступилась ни за что.
Лариса Рейснер – «Валькирия революции», поэт, комиссар, прототип героини «Оптимистической трагедии». Женщина, о которой Пастернак писал: «Лишь ты, на славу сбитая боями, вся сжатым залпом прелести рвалась…».
Полина Гебль (Анненкова) – французская модистка, бросившая всё, чтобы последовать за сосланным в Сибирь мужем-декабристом. Её история вдохновила Александра Дюма на роман «Учитель фехтования».
Анна Воронцова – актриса с трагической судьбой, звезда фильмов Тарковского, чья жизнь оборвалась тюрьмой, а талант так и не смог спасти её от роковой любви.
Камилла Рыбацкая – богемная красавица, имя которой окутано тайной, но чья красота стала легендой своего времени.
Лина Кадина – муза и жена Сергея Прокофьева. Женщина, которая последовала за ним в СССР, пережила его уход, арест, десять лет лагерей, лесоповал и барак, где пела арии из его опер, чтобы не сойти с ума.
Каждая из них могла бы жить спокойно, удобно, безопасно. Но каждая предпочла идти своим путём – с тем, кого любила, или в одиночестве, но всегда по зову сердца. Свобода, которую они выбрали, обернулась для каждой не только счастьем, но и горем. И в этом – их правда.
Я не судья им. Я – свидетель. И мне хочется, чтобы вы тоже стали свидетелями этих удивительных, трагических и прекрасных жизней.
Может быть, вглядевшись в них, мы поймём что-то важное и о себе. О том, какой ценой даётся право оставаться собой. И о том, что настоящая свобода – это не лёгкая ноша. Но, может быть, именно она и делает жизнь стоящей.
А. Варцев
Богемная красавица
Она вошла в подъезд на Кертнерштрассе в четвёртом часу пополудни. Швейцар, старый Франц, видевший на своём веку столько прекрасных женщин, сколько не видел ни один император, запомнил этот день навсегда – потому что она улыбнулась ему. Легко, рассеянно, как улыбаются прислуге, когда счастье переполняет сердце настолько, что им невозможно не делиться.
На ней было светлое шёлковое платье. Слишком лёгкое для ноября. Слишком светлое для сумерек.
Франц проводил её взглядом до лифта, звякнувшего решёткой, и подумал: «Актриса. Кого же ещё могут носить черти в такую погоду?»
Он не знал, как близок был к истине.
Часть первая. Вальс
Камила родилась в год, когда Австрия хоронила одного императора и готовилась встречать другого. 1886-й – время кружевных зонтиков и газовых фонарей, время, когда приличные девушки ещё не работали в театре, а неприличные – только там и работали.
Её отец, отставной ротмистр, человек с выправкой и тяжёлой рукой, сумел дать дочери то, чего не имел сам: образование, манеры, умение держать спину так прямо, словно за корсет зашита шпага. Он не дал ей только одного – дворянской приставки к фамилии.
– Ты будешь женой офицера, – говорил он, когда Камиле минуло шестнадцать. – Честной женой честного человека, и никакой сцены.
Она слушала, опуская глаза, и уже тогда знала, что сцена будет. Потому что сцена звала её. Голоса, свет рампы, тяжёлый бархат кулис – всё это манило сильнее, чем любой офицер в любом мундире.
К двадцати трём годам она уже была знаменита. Не столько талантом, сколько той особенной породой красоты, которая не нуждается в титулах. Газеты называли её «богемной красавицей» и «звездой варьете». Портреты в журналах, цветы после спектаклей, приглашения на лучшие балы – всё это было, но отец, глядя на вырезки, только кривил губы:
– Богема. Проститутки и шарлатаны. Ты достойна большего.
Она и сама так думала.
На благотворительном балу в пользу вдов офицеров (какая чудовищная ирония!) она была в зелёном платье, расшитом стеклярусом, который ловил свет люстр и метал его в глаза мужчинам, как мелкие, но точные стрелы.
Леопольд фон Виндишгрец стоял у колонны, окружённый такими же, как он, – молодыми людьми с длинными скулами и короткой памятью о чужих заслугах. Он был третьим сыном князя, но первым – по красоте и по количеству долгов, которые отец платил с неизменным аристократическим презрением к цифрам.
– Кто эта… в зелёном? – спросил он, не оборачиваясь.
– Актриса, – ответил кто-то с усмешкой. – Из тех, что играют не столько на сцене, сколько в жизни.
– Значит, умеет играть, – Леопольд двинулся через зал, даже не взглянув на говорившего.
Он не представился. Просто оказался рядом, когда она поправляла перчатку, и спросил:
– Вы танцуете?
Камила подняла глаза. В них не было ни тени той услужливой благодарности, которую привыкли видеть в таких глазах княжеские сыновья. Был только холодный, оценивающий интерес.
– С незнакомцами – никогда, – ответила она. – Вы не представились.
– Леопольд.
– Этого мало.
Он улыбнулся впервые за вечер – той улыбкой, которая стоила его отцу трёх проигранных процессов о совращении.
– Чего же вам достаточно, фройляйн?
– Вашего полного имени. И титула, разумеется. Чтобы знать, кому кланяться, если вы окажитесь принцем.
Он танцевал с ней весь вечер. А через месяц снял квартиру на Кертнерштрассе и сказал:
– Переезжай. Я не обещаю тебе завтра, но сегодня у нас будет вечность.
Камила собрала чемодан, пока отец спал. Она оставила записку: «Я ухожу не от вас, папа. Я ухожу к себе».
Отец нашёл её через полгода. Стоял в дверях той самой квартиры, держа фуражку в руках, и смотрел на дочь так, словно она явилась ему с того света.
– Он на тебе не женится, – сказал ротмистр.
– Он меня любит.
– Любит? – старик усмехнулся. – Эти любят только гербы. Ты для него – забава. Как охота. Как скачки. Как…
– Как вальс, папа? – перебила Камила. – Вальс тоже длится всего пять минут. Но эти пять минут стоят целой жизни с человеком, которого не любишь.
Отец ушёл. А Камила осталась.
И три года они танцевали этот вальс.
Часть вторая. Адажио
Три года – долгий срок для счастья. И достаточный, чтобы понять: счастье кончается.
Леопольд писал ей письма с манёвров, из Венгрии, из Боснии, куда его посылал полк. Письма были горячими, сбивчивыми, полными тоски и обещаний:
«Я вернусь, и мы уедем. В Швейцарию. В Италию. К чёрту на кулички, где нет ни моей фамилии, ни твоего прошлого. Только ты и я».
Она перечитывала эти письма по ночам, и в свете ночника видела не слова, а то, как дрожала его рука, когда он их писал. Он любил её. Правда любил.
Но любовь – это не титул. Любовь – это не фамилия на визитке.
Летом четырнадцатого года, когда в Сараево убили эрцгерцога, Леопольд был в Вене. Он пришёл к ней вечером, бледный, с газетой в руках.
– Начинается, – сказал он.
Камила подошла, положила руки ему на плечи.
– Ты уезжаешь?
– Все уезжают.
– Тогда женись на мне. До отъезда.
Он отвёл глаза. Впервые за три года.
– Ты знаешь, что это невозможно.
– Почему? Потому что твой отец считает меня шлюхой?
– Камила…
– Потому что император не разрешит брак с особой недворянского происхождения? Потому что ты лишишься звания? Наследства?
– Всего сразу, – тихо сказал Леопольд. – Это не мои правила, Ками. Это условия игры. Я их не выбирал.
– Но ты их принимаешь.
Он промолчал. И молчание это было страшнее любой лжи.
– — – — —
Война обрушилась на Вену, как обвал в горах – внезапно, но ожидаемо. Улицы заполнились мундирами, женщины вязали носки для солдат, газеты пестрели заголовками о победах, которых ещё не было.
Леопольда призвали в действующую армию. Перед отправкой на фронт он попросил её прийти. Для прощания. Для разговора. Для «окончательного решения».
Она пришла в светлом платье. Ноябрь плевался в окна мокрым снегом, а она явилась в шёлке, лёгком, как утренний туман над Дунаем. Леопольд стоял у стола, заваленного картами и бумагами. На нём был мундир, чистый, выглаженный, пахнущий крахмалом и смертью.
– Ты как ангел, – сказал он, глядя на её платье. – Только зачем ты в лёгком? Простудишься.
– Я хотела, чтобы ты запомнил меня такой, – ответила Камила. – А не в трауре.
Он усмехнулся, но усмешка вышла кривой.
– Садись. Нам нужно поговорить.
Она не села. Осталась стоять у окна, за которым серое небо давило на крыши.
– Я всё обдумал, – начал Леопольд. – Война всё меняет. Если я не вернусь…
– Если ты не вернёшься, мне будет всё равно, что написано в моём паспорте.
– Не перебивай. Если я не вернусь, ты должна быть обеспечена.
Он выдвинул ящик стола и положил перед ней конверт. Толстый, тяжёлый.
– Здесь четыре миллиона. Крон. Этого хватит, чтобы ты никогда больше не играла в театре.
Камила взяла конверт. Взвесила на ладони. Улыбнулась.
– Ты даришь мне свободу? Как благородно, – она посмотрела на него. – Но я не хочу быть свободной от тебя, Фриц. Я хочу быть княгиней фон Виндишгрец. Я хочу носить твою фамилию, когда получу извещение о твоей гибели. Хочу, чтобы меня похоронили с твоим гербом, а не с клеймом «богемной красавицы», которую соблазнил и бросил князь.
– Не смей! – Леопольд ударил кулаком по столу так, что подскочили карты. – Ты знаешь законы дома! Мой отец…
– Твой отец – скелет в мундире, – перебила она, кивая на портрет в тяжёлой раме, где старый князь смотрел на них с холодной надменностью. – А ты – трус в мундире. Ты готов умереть за Франца-Иосифа, но не готов жить для меня.
– Камила, это не так…
– А как? – она шагнула к нему. – Скажи мне, как? Ты три года клялся мне в любви, а теперь протягиваешь деньги. Четыре миллиона за мою жизнь. За три года. За каждую ночь. За каждый спектакль, на который ты приходил и смотрел не на сцену, а на меня. Это твоя цена?
– Я не могу иначе! – закричал он. – Ты понимаешь? Не могу! Если я женюсь на тебе, отец лишит меня наследства, император лишит звания, меня вышвырнут из полка, как… как…
– Как меня из твоей жизни? – тихо спросила Камила.
Он замолчал. Отвернулся к окну.
– Я уезжаю послезавтра, – сказал он в стекло. – Возьми деньги. Купи себе дом. Или театр. Делай что хочешь. И забудь меня.
В комнате повисла тишина. Только часы на камине отсчитывали секунды, каждая из которых была тяжелее предыдущей.
Камила смотрела на его спину, на прямую линию мундира, на седые волосы на висках, которых три года назад не было. И вдруг поняла: он не вернётся. Не с войны – он не вернётся к ней. Никогда.
Она медленно опустила руку. Шёлковый рукав платья скользнул вверх, обнажая запястье. Там, на тонком ремешке, висела маленькая дамская сумочка-кисет. Камила расстегнула её одним движением.
– Обернись, – попросила она.
Леопольд обернулся.
В её руке был пистолет. Маленький, изящный, с перламутровой рукояткой – подарок одного поклонника, от которого она когда-то отмахнулась, как от назойливой мухи. Пистолет смотрел ему прямо в грудь.
– Камила, что ты…
– Ты помнишь наш первый вальс? – спросила она. Голос её был спокоен, как вода в пруду. – Ты спросил, танцую ли я. Я сказала: с незнакомцами – никогда. А ты не представился.
– Положи пистолет. Прошу тебя.
– Ты так и не представился до конца, Фриц. Ты никогда не сказал мне, кто ты на самом деле. Трус. Предатель. Человек, который продал любовь за четыре миллиона.
– Это не продажа! Это забота! – он сделал шаг к ней.
– Стой, – сказала она тихо, и он замер. – Ещё шаг – и я выстрелю. Не в тебя. В себя.
– Камила…
– Я любила тебя, – сказала она. – Не титул. Не деньги. Не то, что ты мог мне дать. А тебя. Твои руки. Твой смех. То, как ты щуришься на солнце. То, как пахнет твой воротник после дождя. Я любила тебя всего. А ты…
Она запнулась. В глазах блеснули слёзы, но ни одна не упала.
– А ты решил, что я стою четырёх миллионов. Как дорогая шлюха. Как скаковая лошадь. Как картина, которую можно продать, если надоест.
– Это неправда! – крикнул он. – Я люблю тебя!
– Тогда женись.
Он молчал.
И это молчание стало последней каплей.
Камила улыбнулась. Странно, светло, почти счастливо.
– Я так и знала, – шепнула она.
И выстрелила.
Часть третья. Финал
Камила выстрелила не целясь. Просто нажала на спуск, глядя ему в грудь.
Первый выстрел вошёл в него, разорвав белоснежную рубашку под мундиром. Леопольд схватился за стол, опрокинув чернильницу – чёрные чернила потекли по карте Галиции, смешиваясь с красным, которое хлестало из-под кителя. Он упал на колени, глядя на неё с ужасом и непониманием.
Пальцы её не дрожали. Счёт шёл сам собой. Один. Два. Три. Четыре.
Она подошла ближе. Встала над ним. Он смотрел на неё снизу вверх, и в глазах его уже не было боли – только удивление. Как у ребёнка, которого ударили ни за что.
– Прости, – шепнула Камила. – Но так честнее.
Пятый выстрел прозвучал глухо, в упор.
Леопольд дёрнулся и затих. Руки его раскинулись на паркете, мундир пропитался кровью, смешанной с чернилами. Глаза остались открытыми – в них застыло небо, которого он уже никогда не увидит.
Камила опустила пистолет. В барабане щёлкнуло пустое гнездо. Пять. Она считала. Пять пуль ушли в него. Одна осталась.
Она опустилась на колени рядом, прямо в светлое платье, которое мгновенно пропиталось его кровью. Погладила его по лицу, закрыла глаза.
– Теперь мы ровня, – сказала она тихо. – Никаких миллионов. Только тишина.
Она поцеловала его в лоб. Медленно встала. Отошла на шаг, чтобы не упасть на него, чтобы даже в смерти сохранить ту дистанцию, которую он установил при жизни.
Приставила дуло к своему сердцу – прямо туда, где под тонким шёлком билось то, что он так и не сумел разбить при жизни.
И нажала на спуск.
Эпилог
Полицию вызвал швейцар Франц. Услышав выстрелы, он поднялся наверх, но дверь была заперта. Ломать пришлось долго – дуб, старый, хороший дуб, каких теперь не делают.
Когда вошли, картина открылась страшная и прекрасная.
Она лежала на спине, раскинув руки, в светлом платье, ставшем алым. Он – в двух шагах, в мундире, который уже не спасти никакой чисткой. Между ними – лужа крови, которая медленно соединялась, будто даже смерть хотела свести их вместе.
На столе, залитом вином и чернилами, лежал нетронутый конверт с четырьмя миллионами.
Газеты писали об этом три дня. «Трагедия в высшем свете», «Богемная красавица застрелила наследника княжеского дома», «Кровавая развязка романа». Потом пришли новости с фронта, и все забыли.
Князь-отец приказал похоронить сына в фамильном склепе. Камилу хоронили на кладбище для бедных, за казённый счёт. На отпевании была только одна женщина в чёрном – старая актриса, когда-то игравшая с Камилой в одном театре.
– Она говорила, что любовь – это вальс, – сказала старуха могильщику, когда гроб опускали в землю. – А вальс, он ведь всегда кончается.
Могильщик крякнул, поплевал на лопату и принялся засыпать яму.
Шёл снег. Крупный, липкий, ноябрьский снег, который ложился на свежую могилу и таял, потому что земля ещё хранила тепло уходящей осени.
А где-то далеко, на фронтах Великой войны, уже умирали тысячи других. И никому не было дела до того, что одна женщина любила одного мужчину так сильно, что предпочла смерть его деньгам.
Вена, ноябрь 1914 года
Газета «Neue Freie Presse», отдел происшествий, страница седьмая, три строки внизу:
«Вчера в квартире на Кертнерштрассе обнаружены тела лейтенанта Л. фон В. и актрисы К. Н. По предварительной версии, двойное самоубийство на почве нервного расстройства, вызванного военными событиями. Полиция ведёт расследование».
Расследование, разумеется, никуда не привело. Шёлк на ноябрьском снегу. Чек на столе. Два тела в луже крови, которая всё-таки соединилась.
Разве можно расследовать любовь?
Никто и не пытался.
Война продолжалась. О них все забыли.
И только старый швейцар Франц, принимая у подъезда господ, иногда снимал шляпу и крестился, глядя на окна третьего этажа, где больше никогда не зажигался свет.
Ему казалось, что по ночам оттуда слышится музыка.
Вальс.
P. S.
Говорят, это правда случилось в Вене. Актрису звали Камилла Рыбицкая – на сцене она была Лотой Грегорович. А он был князем. Остальное – как в рассказе. Только снег тогда шел настоящий.
Лу Саломе: Та, что выбирала свободу
Документально-художественное повествование
пРЕДИСЛОВИЕ
Луиза Густавовна фон Саломе родилась 12 февраля 1861 года в Санкт-Петербурге, в здании Главного штаба – том самом, что огромным ампирным полукругом обнимает Дворцовую площадь, словно защищая её от невских ветров.
Отец – Густав Людвиг фон Саломе, генерал русской армии, потомок французских гугенотов и немецких дворян. Мать – Луиза Вильм, дочь состоятельных сахарозаводчиков с датскими и немецкими корнями. В доме говорили на трёх языках: по-немецки, по-французски и по-русски.
Дружила с Фридрихом Ницше, который называл её «самой умной женщиной в мире» и, как считается, списал с неё образ Заратустры – пророка, несущего свободу. Она была возлюбленной и наставницей поэта Райнера Марии Рильке, придумала ему имя и открыла Россию как духовную родину.
А в 50 лет стала ближайшей ученицей и другом Зигмунда Фрейда, внеся собственный вклад в теорию нарциссизма и психоанализ.
Писала книги, лечила пациентов, переписывалась с гениями.
Вот эта женщина – с её жаждой свободы, её умением любить, не превращая любовь в клетку, – и станет героиней нашего рассказа.
Санкт-Петербург, здание Главного штаба. Зима 1878 года
За окнами – Дворцовая площадь, засыпанная снегом. В высоких окнах ампирного полукруга отражается бледное зимнее солнце. В комнате на втором этаже – семнадцатилетняя Луиза.
Домашние зовут её Лелей. Она сидит на полу возле маленького дивана. На диване, свернувшись клубком и уже не дыша, лежит рыжая кошка.
Дверь открывается. Входит мать, Луиза Вильм, женщина с осанкой дочери сахарозаводчика и взглядом, в котором застыла датская сдержанность.
Мать: Леля, пастор Гийо прислал записку. Он интересуется, готова ли ты к конфирмации. Пора бы уже перестать играть в похороны и подумать о душе.
Лу не оборачивается. Она гладит кошку по холодеющей шерсти – раз, другой, третий, словно пытаясь передать ей тепло своей руки.
Лу: Мама, а где был Бог, когда Мурочка умирала? (Голос тихий, ровный, без слез.) Я молилась три часа. Я просила. Я обещала никогда больше не красть сахар из буфета. Я говорила с Ним так же честно, как сейчас говорю с тобой. Она умерла. Он не пришёл.
Мать (строго, но в голосе проскальзывает тревога): Луиза! Не смей так говорить. Грех.
Лу (встаёт с колен, медленно поворачивается. В глазах – сухо, пусто и вместе с тем странно светло): Грех – это врать себе. Я думала, что мы с Ним договорились: я Ему – молитвы и преданность, Он мне – защиту и любовь. Как папа. Но папа мёртв. Мурочка мертва. (Она подходит к окну, прижимается лбом к ледяному стеклу. Дворцовая площадь внизу – белая, безмолвная.) Бога нет. Есть только эта тишина. И холод. Как там, на площади. Значит… надежда только на себя. Опираться можно только на свой разум.
Мать крестится по-протестантски – коротким, сдержанным жестом – и выходит, не сказав больше ни слова.
Лу остаётся одна. За окном кружит снег, заметая следы прохожих, стирая границы между домами, между небом и землёй. Ей семнадцать, и мир только что опустел. Но в этой пустоте впервые звенит что-то новое – тишина, принадлежащая только ей.
Петербург, квартира пастора Гендрика Гийо. 1877 год
Кабинет пастора заставлен книгами до потолка. Пахнет старой бумагой, воском и кофе. Гийо – мужчина сорока двух лет, с благородной проседью в волосах и усталыми, но живыми глазами – держит в руках конверт. Он только что вскрыл его. Письмо не подписано.
Гийо (читает вслух сам себе, тихо): «Вам пишет 16-летняя девушка, такая одинокая в собственной семье и среди своего окружения… одинокая в том смысле, что никто не разделяет её взглядов, не говоря уже о влечении к серьёзным, глубоким познаниям…».
Он откладывает письмо, снимает очки, трёт переносицу. Потом берёт лист бумаги и начинает писать ответ.
Несколько дней спустя. Тот же кабинет. Первая встреча.
Лу входит робко, но глаза её горят. Ей шестнадцать, но в ней уже чувствуется та сила, которая позже сведёт с ума Ницше и Рильке.
Гийо: садитесь, дитя моё. (Улыбается.) Хотя, судя по письму, вы давно уже не дитя. Кофе?
Лу (садится на краешек стула, но спину держит прямо): да, благодарю. И простите, что осмелилась…
Гийо: не извиняйтесь. Знаете, что сказал Кант? «Имей мужество пользоваться собственным умом». У вас этого мужества, кажется, с избытком. (Подаёт чашку.) Расскажите, что читаете?
Лу: Сейчас – Спинозу. Но он… он слишком холоден. Я ищу Бога, которого потеряла, а он предлагает мне геометрию.
Гийо смотрит на неё с новым интересом.
Гийо: А вы думаете, Бог не может быть геометрией? Или математикой? Порядок мира – разве не доказательство?
Лу: Доказательство чего? Что мир – это часы, которые кто-то завёл и забыл? (Глаза её вспыхивают.) Я не хочу часовщика. Я хочу того, кто слышит.
Гийо молчит, ожидая продолжения. Лу смотрит в свою чашку, потом поднимает глаза – в них боль, которую она пытается скрыть.
Лу: Моя кошка… она заболела. Очень сильно. Я молюсь за неё каждую ночь. И я боюсь, герр пастор. Я боюсь, что, если она умрёт, я потеряю последнее, что у меня осталось.
Гийо (мягко): а если она выживет?
Лу: тогда… тогда я, наверное, поверю, что Он есть. Но это будет сделка. А я не хочу сделок. Я хочу правды. Я хочу знать: Он есть или Его нет? Не потому, что я что-то Ему пообещала, а потому что это правда.
Гийо долго смотрит на неё. Потом говорит тихо, почти самому себе: В 16 лет я тоже задавал такие вопросы. Знаете, что я понял? Бога нельзя доказать. В Него можно только верить. Или не верить. Но искать Его – это уже половина пути.



