Терапевтические сказки бородатого психолога
Терапевтические сказки бородатого психолога

Полная версия

Терапевтические сказки бородатого психолога

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

Разумеется Лиам так и не стал «как все», это было бы слишком фальшиво. Он просто перестал бояться признаться в неидеальности. Он обнаружил, что уникальность – это не сияющий пьедестал, на котором ты один. На котором кстати так ветрено, холодно и одиноко. Это неповторимый, одновременно уродливый и прекрасный шрам на твоей собственной душе, который ты наконец-то разрешаешь кому-то увидеть. А Агата-Водораздел теперь сидела в первом ряду, с саркастической ухмылкой, но в глазах у неё горел тот самый, небанальный, живой огонь, ради которого и стоит рискнуть разбить все свои хрустальные сферы в дребезги.

О Выборе Поно


В городе, где бюрократия была не просто службой, а самой древней и надёжной разновидностью магии низких порядков, а каждое мало-мальски значимое решение должно было быть отражено в трёх экземплярах (один – для исполнения, второй – для отчёта, а третий, на бумаге ручного чернения, – для Архива Городских Снов), жил и служил Поно.

Местом его службы была Ратуша, а точнее – её сокровенная, тихая утроба: Отдел Учёта Засоров Фантазии и Протокольных Кривотолков. Здесь классифицировали пыль с крыльев пролетавших мимо ангелов, сортировали по степени вредности неконтролируемые метафоры и оформляли пропуска для блуждающих по улицам намёков. Мир Поно был безупречно структурирован. Он был соткан из вертикалей и горизонталей, как листы его любимой, идеально белой миллиметровой бумаги, где любая точка могла быть однозначно определена парой чисел. Его мысли двигались по утверждённым маршрутам, как трамваи по рельсам. Он находил глубокое, почти эстетическое удовольствие в ясности: если Параграф 7, Подпункт «В», то действие «Г» с последующим заполнением Формы №12.

Но под этой безупречной, отутюженной поверхностью его бытия пульсировал страх. Не громкий, не истеричный, а фундаментальный, как гравитация. Он не боялся темноты – тьму можно осветить фонарём по инструкции №45\б. Не боялся высоты – от неё страхуют правила техники безопасности. Его страх был тоньше и страшнее. Это был Страх Ошибки. Страх Невозможности Сделать Единственно Правильный Выбор.

В его вселенной существовала дихотомия: «Правильно» и «Ложно». Промежуточных состояний не было. «Примерно», «возможно», «наверное» – это были не слова, а зияющие пустоты, чёрные дыры, куда проваливался смысл. Каждый выбор – от «какой путь до булочной короче» до «какой гриф поставить на документе» – был для него испытанием. Он мысленно выстраивал таблицы, взвешивал «за» и «против», искал прецеденты в архивах памяти. А если инструкции не находилось – его охватывал тихий, леденящий ужас. Он замирал, как механизм с застрявшей шестерёнкой, боясь сделать шаг, потому что шаг в неизвестность с огромной вероятностью мог оказаться шагом в пропасть «Неправильно – ложно».

И из этого страха, как ядовитый побег, произрастал второй – Страх Собственной Неадекватности. А что если он, при всей своей фанатичной старательности, внутренне, органически не соответствует этой безупречной системе правил? Что если в самой его душевной прошивке есть фатальный баг, который рано или поздно заставит его выбрать «Неправильно» там, где любой другой, нормальный человек, увидит очевидное «Правильно»? Что если он – бракованная деталь в отлаженном механизме мироздания, и его неизбежно отторгнут, выбросят на свалку негодных клерков?

Этот страх был настолько глубоким и постыдным, что Поно даже не формулировал его для себя. Он просто знал это на клеточном уровне. Поэтому его жизнь стала непрерывным, изматывающим экзаменом. Мир превратился в минное поле, где каждая тропинка могла взорваться ошибкой, а единственным безопасным проходом была инструкция – чёткая, проверенная, одобренная свыше. Его мантрами стали: «Скажите, как правильно?», «Дайте рецепт», «А как принято?». Эти фразы были не просто словами. Это были спасательные круги, которые он в панике бросал в бушующее море возможностей, жадно хватая тот, что казался самым указующим. Без этой внешней, авторитетной опоры он чувствовал себя потерянным, ничтожным и обречённым на провал. Его худощавое тело, его слишком прямая осанка – всё это было не просто особенностью его фигуры, а воплощённой мольбой о чёткости, криком души, жаждущей, чтобы кто-то наконец вручил подробную, с иллюстрациями, карту этой непонятной и слишком уж запутанной жизни.

Он носил костюм цвета утреннего тумана, что по понедельникам возникал над канцелярским столом. Никаких ярких галстуков, узоров, булавок. Его худощавое тело было вытянуто в струнку, будто его самого выправили по линейке и закрепили невидимыми скрепками. Он говорил мало, вполголоса, и главной его молитвой были фразы: «Так принято», «так должно быть», «так правильно» и эти формулы были для него аксиомами праведной жизни.

Однажды на его стол легло Дело №447/б-МР – «О классификации и маршрутизации Потерянного Вздоха». Обычная рутина. Нужно было определить, к какому виду эмоциональных осадков относится вздох (к «Туманностям Сожаления» или к «Легким бризам Ностальгии»), и прописать для него рекомендуемый путь утилизации: через вентиляционные шахты поэзии или в коллекторы городских подземных вод. Но в папке, среди отчётных бланков, лежал не протокол, а предмет. Маленькая, изящная перламутровая пуговица в форме капли. И, о ужас, она не была учтена, не была внесена в опись. Она просто была. И это нарушало Всё.

Поно замер, и мир вокруг него внезапно потерял свою кристаллическую чёткость. Его внутренние алгоритмы, обычно бесшумно перемалывающие реальность в аккуратные колонки и строки, зависли намертво, издав тихий, высокий писк системной ошибки. Взгляд его упал на перламутровый овал, лежащий среди казённых бумаг, и в сознании немедленно вспыхнули противоречащие друг другу протоколы. Что делать с пуговицей? Положить в стандартный серый конверт с грифом «Посторонние предметы»? Но это было кощунством. В таких конвертах лежала безликая шелуха бытия: обломки скрепок, крупинки засохшего клея, пыль, утратившая связь со своей вещью. А эта пуговица… она была «целой» и какой-то значимой что ли. В её переливчатом блеске угадывалась история – обрывок от платья, быть может, оторванный в порыве страсти или небрежности. Она была не предметом, а событием, законсервированным в перламутре. Такую вещь нельзя просто списать в утиль.

Мысль метнулась к следующему регламенту: Камера хранения неклассифицированных артефактов в подвале. Но это потребовало бы заполнения Формы 7-Г («Акт о принятии на временное депозитарное хранение объекта, не подлежащего немедленной категоризации»). И вот здесь мысль Поно наткнулась на глухую стену. В графе «Наименование объекта» что писать? «Пуговица»? Слишком примитивно, не отражает сути. «Артефакт перламутровый, предположительно от элемента гардероба»? Расплывчато и ненаучно. В графе «Основание для хранения» – полная пустота. Нет циркуляра, нет ссылки на вышестоящее распоряжение. Форма 7-Г отказывалась принимать в свои жёсткие рамки эту маленькую, совершенную аномалию.

И тогда на него обрушился Выбор. Не между «А» и «Б» из инструкции, а между бездной возможностей, каждая из которых была одинаково неправильной, потому что ни одна не была санкционирована. Это был чистый, неразбавленный хаос, прорвавшийся непонятными чувствами сквозь брешь в его бумажной вселенной. Его пальцы, эти идеальные инструменты для проставления галочек и подчёркиваний, задрожали мелкой, предательской дрожью. Он сжал их в кулаки, но дрожь передалась запястьям, пробежала холодными мурашками по предплечьям. Он чувствовал, как почва уходит из-под ног, и под ней – не твердь устава, а зияющая, бездонная пустота личной ответственности, где не на что опереться и нечего цитировать в своё оправдание.

В панике он пошёл за советом. К начальнику отдела, который пожал плечами: «Решайте сами, Поно, это же ерунда». К архивариусу тот пробурчал: «Похожа на слезу русалки, но мы русалок не учитываем с прошлого квартала». Каждый сказал своё, и их мнения противоречили друг другу. Пропасть выбора разверзлась перед Поно шире, затягивая его в пучину паники. Он провёл за столом три дня, глядя на пуговицу. Он боялся ошибиться так сильно, что предпочёл бездействие, хоть это его и тяготило.

На четвёртый день его тихих, но изнурительных мучений, когда тень от пуговицы на столе уже казалась ему глубже и чернее самой вещи, начальник отдела, мимоходом шлёпнув по столу папкой, бросил: «Поно, а вас-то нам и нужно. Сбегайте в „Ателье Люссело“ что в переулке Ткацких Снов. Вручите хозяйке уведомление о плановой проверке вентиляционных ходов. Под расписку». И сунул ему в руки конверт из плотной, казённой бумаги.

Это поручение было не спасением, а новым видом пытки. Оно требовало оторваться от нерешённой задачи, совершить акт дезертирства. Он шёл по булыжной мостовой, зажав в руке конверт так крепко, что бумага промялась, и чувствовал себя предателем. Он бросил на столе ту самую перламутровую аномалию, нерешённый ребус, который теперь лежал без присмотра, как неразорвавшийся снаряд в центре его безупречной вселенной. Каждый его шаг отдавался в сознании гулким эхом: «Ты сбежал. Ты не справился. Ты оставил проблему, а значит, допустил хаос. Это уже ошибка. Ты уже ошибаешься». Мысль о том, что за время его отсутствия с пуговицей может что-то случиться (её украдут, её случайно смахнут в урну, она просто исчезнет, не оставив и следа в отчётности), заставляла его сердце биться чаще. Он нёс не просто бумажку. Он нёс на себе груз собственной несостоятельности, и конверт в его руке жёг ладонь, как доказательство вины.

Ателье «Люссело» обрушилось на Поно не как помещение, а как стихийное бедствие. Его встретила плотная, многослойная волна запахов: сладковатый воск утюгов, пыльная сладость старых тканей, терпкая горчинка дорогих духов и – что-то ещё. Что-то острое, колющее, похожее на запах уязвленной гордости. Воздух здесь был не для дыхания, а для ощущений, и Поно на мгновение задохнулся.

И там, в этом хаосе лоскутов, блестящих ножниц и безголовых манекенов, застывших в немых, драматических позах, он увидел её. Дору Люссело. Она не просто разговаривала с клиенткой – она правила маленьким театром на троих, где третьим был воздух, разрезаемый её жестами. Её руки, украшенные перстнями, взлетали, кружились, падали, очерчивая в пространстве несуществующие вытачки, фалды, шлейфы. Это был танец без музыки, где мелодией был её голос – бархатный, чуть хрипловатый, способный на стремительные скороговорки и томные растягивания слов.

На ней было платье. Хотя назвать его просто «платьем» было бы кощунством. Это был перформанс из шёлка. Цвет – будто в самой дорогой ювелирной лавке города взорвали витрину с гранатами, рубинами и розовым золотом, и всё это сплавилось в единый, ослепительный каскад малинового, алого и золотого. Платье жило своей жизнью, переливаясь при каждом её движении. Она откинула голову и засмеялась – и этот смех ударил Поно по барабанным перепонкам. Он был похож на звон идеально чистых хрустальных бокалов, которые нарочно, с вызовом, разбивают об каменный пол, чтобы осколки принесли удачу. Это был смех, отрицающий тишину, осторожность и все мыслимые протоколы.

Поно стоял на пороге, ошеломлённый, как если бы его, жителя чёрно-белой гравюры, внезапно бросили внутрь картины, написанной маслом сумасшедшего гения эпохи ренессанса. Его внутренний диктор, обычно безостановочно комментировавший происходящее, замолчал, подавленный масштабом зрелища. Он машинально протянул вперёд руку с конвертом, будто это был не документ, а белый флаг перед лицом неконтролируемой энергии эмоций.

Дора, не прерывая плавной тирады о преимуществах тафты перед муаром, одним движением, похожим на фехтовальный выпад, выхватила конверт из его пальцев. Не взглянув, она швырнула его на прилавок, где тот приземлился рядом с катушками шёлковых ниток. И только тогда её взгляд – быстрый, оценивающий скользнул по нему. Он прошёлся по его строгому, серому, словно выкроенному по лекалам для гробов, костюму. По его идеально завязанному, но убийственно скучному галстуку. По его лицу, которое в этот момент напоминало невыразительную маску служебного рвения, вылепленную из теста и забытую. В её глазах мелькнуло нечто – не интерес, не презрение, а мимолётное раздражение от столкновения с чем-то настолько… нефункционально унылым. Как если бы среди её роскошных тканей вдруг оказался кусок дерюги. И этот взгляд, длящийся долю секунды, успел причинить Поно почти физическую боль. Не потому что был жестоким. А потому что был честным. И эта честность была страшнее любой его внутренней ошибки.

– О, ратуша заботится о нашем дыхании? – сказала Дора, и в её голосе звучала лёгкая, незлая насмешка. – Какая трогательность. А вы не могли бы, голубчик, передать вашим, что вентиляция у нас в порядке, а вот циркуляция идей явно хромает. Им бы инструкцию на эту тему составить.

Обычно Поно вздрогнул бы от такой непротокольной дерзости. Но сейчас он смотрел на неё, и в его голове, вместо привычных параграфов, начало происходить что-то странное. Он увидел, что она творит без инструкции. Она брала кусок ткани и, кажется, вообще не знала, что из него получится. Она рисковала ошибиться с каждым взмахом ножниц. И это её не парализовало, а заставляло сиять.

И тут он понял. Прозрение пришло как удар молнии в сухую, выжженную солнцем правил пустыню его души. Внезапная, ослепительная вспышка осветила всё, и он увидел простую, ужасающую истину.

Он боялся не ошибки. Он боялся Жизни.

Потому что жизнь – это и был тот самый «Потерянный Вздох» без номера и описи. Это была перламутровая пуговица, затесавшаяся в папку с казёнными документами. Её нельзя было правильно классифицировать по существующим регламентам. Её нельзя было внести в журнал, оценить по тарифной сетке или снабдить исходящим номером. Её нельзя было «сделать правильно». Её можно было только взять в руку. Почувствовать её прохладную, обтекаемую форму. Ощутить, как свет скользит по её перламутровым слоям, открывая новые оттенки. И положить в карман. Просто так. Без акта приёма-передачи. Без заполнения Формы 7-Г. Без разрешающей визы начальника. Это был акт чистого, ничем не обусловленного выбора. И, возможно, это и было единственно правильным действием.

В его голове, где обычно стоял гулкий звон тревоги, воцарилась странная, звенящая тишина. И из этой тишины, прежде чем успели зашевелиться страх и сомнения, родились слова. Его собственный голос прозвучал в пространстве ателье неожиданно твёрдо, перекрывая бархатный поток речи хозяйки.

– Сударыня, – сказал он, и его голос не дрогнул. – Вы упомянули о циркуляции идей. По этому вопросу… я мог бы провести предварительную консультацию. Неофициальную. Дело в том, – он сделал маленькую паузу, будто перешагивая через невидимый порог, – что у меня на рассмотрении в настоящее время находится один неклассифицированный объект. Совершенно неординарный. Требующий… экспертной оценки человека с незаурядным вкусом.

Он закончил. В воздухе повисло молчание, настолько плотное, что в нём было слышно жужжание мухи, запутавшейся в паутине у окна.

Дора медленно, как актриса, повернула к нему голову. Она подняла тонкие, выщипанные в идеальную дугу брови. В её глазах, которые секунду назад отражали лишь скуку, мелькнуло живое, острое любопытство. Взгляд скользнул по его скованному лицу, по его вцепившимся в портфель пальцам, пытаясь разгадать эту загадку: робость осанки и внезапная дерзость слов. Это был интерес не к нему, а к противоречию, которое он собой внезапно явил.

– Объект? – протянула она, и в её голосе зазвучала лёгкая, играющая нотка. – Интригуете, голубчик. Не каждый день клерк из ратуши предлагает консультации по неклассифицированным объектам. Папки с секретными чертежами городской канализации, что ли?

Она изучающе посмотрела на него, и уголок её губ дрогнул в чём-то, отдалённо напоминающем улыбку.

– Ну что ж, – махнула она рукой с таким размахом, будто отбрасывала ненужный лоскут. – Будь по-вашему. Заходите завтра. После восьми. Лавка уже будет закрыта для посторонних. – Её взгляд снова, как раскалённая игла, прошёлся по его костюму. – Только, ради всего святого, явитесь не в этом сером административном мешке. Вы в нём выглядите, как оживший протокол о нарушении кладбищенской тишины. Уныло, официально и окончательно.

Он замер. Все его внутренние инструкции, все натренированные алгоритмы взвыли в унисон: «Неверный формат взаимодействия! Нарушение субординации! Непредусмотренный регламентом визит!». Голос страха зашептал: «Она смеётся над тобой. Это ловушка. Ты опозоришься».

Но было уже поздно. Молния прожгла пустыню. И там, где раньше была лишь пыль правил, теперь что-то тёплое, живое и невероятно пугающее пробивалось на свет. Это «что-то» не давало ему отвернуться, извиниться и сбежать. Оно заставило его мышцы шеи напрячься. Заставило его голову, вопреки всему, сделать короткий, чёткий кивок.

Он не сказал «хорошо». Не сказал «будет исполнено». Он просто кивнул. Это был его первый, самый маленький, но абсолютно личный выбор, не имеющий аналогов в архивах. И в тот момент, когда он это сделал, перламутровая пуговица оставшаяся на его столе, казалось, на мгновение засветилась, но этого никто в Ратуше не заметил.

По дороге назад Поно не думал о пуговице. Он думал о завтра. О том, что придётся выбрать между чёрным и зелёным чаем, между бесконечным количеством оттенков её внимания и равнодушия. Страх сжал его горло, но был уже иным. У него появилась цель, узкая, тревожная, но живая цель возможности.

Вернувшись в кабинет, он подошёл к столу. Перламутровая пуговица лежала там, где он её оставил. Он взял её. Не для того, чтобы положить в конверт. А просто взял. Положил в карман жилета. Нарушил все правила хранения вещественных доказательств. Сердце его бешено колотилось, как будто он совершил ограбление.

Поно не избавился от страха. Он просто впервые выбрал что-то, помимо страха. Выбрал завтрашний визит. Выбрал эту пуговицу как пропуск в мир, где правила писали не в ратуше, а на лету, золотыми нитями на дорогой ткани. И этот первый, крошечный, неверный с точки зрения всех инструкций выбор, пах надеждой. И странным, неучтённым ароматом дорогих духов и свободы, которую он, Поно, только что, сам того не зная, впустил в свою жизнь через потайную дверцу собственного сердца, в обход страха.

О плите, на которой никогда не готовили для себя


В городе, где у библиотек были мансарды для недописанных романов, а в парках росли сновидения, привитые к ветвям яблонь, жила женщина по имени Юлия. Не Юля – это было бы слишком фамильярно, и не Юлиана – слишком торжественно и вычурно. Просто Юлия, как аккуратная, без завитушек подпись.

Она была миловидна и мягка, как теплая булка с изюмом, только что вынутая из печи. Её формы не были точеными, но легкая полнота согревала глаза видящих. Она носила цвета выгоревшей на солнце шерсти, молочного неба перед рассветом, мха на северной стороне камня – оттенки, которые не спорят с миром, а тихо в него встраиваются. Её украшением была чистота манжет и едва уловимый запах печеных яблок, который, казалось, шёл не от ее духов, а от самой её души.

Юлия была «Великой Матерью» своего маленького мира, т. е. нашего города. Она поила чаем с четырьмя видами мёда Павлика соседа-астматика, выгуливала собак всей округи, редактировала диссертации начинающему Учёному, а по вечерам шила для чужих детей платья куклам. Её дом был уютной гаванью, где каждый мог найти приют, совет и пирог с брусникой с чашкой ароматного чая на травах. Но в этом доме была одна особенность. Вернее, она была его молчаливым алтарём, часовней запретного чувства и центром гравитации всей её вселенной. Этой особенностью была плита.

Не просто плита, а массивный, шестиконфорочный остров из белой эмали с синими узорами – реликвия, доставшаяся ей еще от бабушки. Она стояла в центре кухни, как тёплое, сонное божество, исправно принимающее жертвоприношения. Пять его ликов – пять конфорок – сияли от частого использования. Их синие круги были слегка выцветшими от жара, эмаль вокруг покрыта сеткой едва заметных трещинок-паутинок, как лицо от частых улыбок. На них кипела жизнь: на первой булькало что-то золотистое и наваристое для соседа с ангиной, на второй плавился шоколад для школьной ярмарки (Юлия отвечала за «сладкий стол»), на третьей подогревалось молоко с мёдом для кошки Маркизы, которая после падения с антресолей нуждалась в реабилитации, на четвёртой томилось варенье из абрикосов, которое потом расфасуют по баночкам «просто так» для знакомых, на пятой всегда стоял чайник, готовый в любой миг зашипеть для нежданного гостя.

А вот шестая. Крайняя левая была иной. Совершенно новой в своей девственной нетронутости, так повелось еще от бабушки. Синий круг конфорки был глубоким, ясным, как гладь горного озера, на которое никогда не падала тень птицы и не касалась рябь. На ней не было ни одной микротрещинки, ни одного пятнышка масла, ни малейшей дымки от жара. Она отражала свет кухонной лампы с холодной, безупречной точностью. Над ней, на медном крючке, который от неиспользования даже не покрылся благородной патиной, не висело ничего. Ни любимой сковородки, ни маленького ковшика для какао. Пустота под ним зияла тихим, почти священным укором.

Это и был страх Юлии. Не абстрактный, а воплощённый в твёрдую эмаль и холодный металл. Это был её запрет, вылитый в форму. Её внутренний договор с миром, скреплённый не подписью, а ледяной чистотой этой конфорки.

Нельзя Желать для себя! Вскипятить на этой неприкосновенной поверхности воду, чтобы заварить тот самый, редкий сорт улуна, который ей так нравился, а не полезный ромашковый сбор для всех? Поставить сюда маленький сотейник и растопить в нём сливочное масло только для того, чтобы приготовить себе яичницу с хрустящими краешками – блюдо бесполезное, непитательное, но дико вкусное? Это казалось не просто шалостью. Это было святотатством. Это было равносильно тому, чтобы снять с алтаря икону Божьей Матери и поставить туда своё отражение в зеркале – красивое, но смертно-эгоистичное.

Признаться, что счастье может прийти не как награда за выстраданные труды, а как простой, солнечный луч, заглянувший в окно без спроса? Что можно быть счастливой не после, а просто и легко, без чувства вины, и без ожидания неминуемой расплаты? Это пугало её пуще огня. Незаслуженная радость казалась воровкой, укравшей чей-то законный кусок благополучия. В её внутренней бухгалтерии на счёт «личного счастья» всегда был ноль, и это было «правильно, морально» и безопасно. Счастье, по её убеждению, добывалось в шахтах самоотречения, выплавлялось в горниле чужих проблем и отливалось в слитки одобрения. Оно было тяжёлым, оставляло синяки на душе, но зато – законным.

Страх шептал: стоит лишь однажды коснуться спичкой этой левой конфорки, повернуть ручку, услышать привычное цок-цок-цок и увидеть, как именно над этим кругом вспыхивает живой огонь и всё рухнет. Хрупкий, выстроенный на её самоотдаче мир, рассыплется, как карточный домик. Люди, которых она согревала, почувствуют запах её «эгоизма» – горьковатый, чуждый, как дым от сжигаемых мостов. Они отшатнутся от неё, этой «плохой» женщины, которая вдруг осмелилась захотеть чего-то для себя, словно она не вечный, терпеливый очаг, а обычный человек с собственными, никому не интересными аппетитами.

И потому конфорка оставалась холодной. Немой укор и вечное напоминание о том, что её место – у огня, но не для себя, а «ради них». Что счастье, настоящее, лёгкое и длительное, – это то блюдо, которое готовится на другой, далёкой и недоступной для неё кухне.

Однажды в её дверь постучали три раза – два быстро, один после паузы. На пороге стоял невысокий человек в плаще из ткани, меняющей цвет, как крыло жука-дровосека.

– Меня зовут Корвин, – сказал он без предисловий. – Я собираю налог.

– Налог? Но я же оплатила все квитанции – удивилась Юлия, машинально уже приглашая его внутрь и думая, какой пирог можно быстро разогреть.

– Вы меня не так поняли, я собираю не денежный налог, а за неиспользованное счастье. Видите ли, – он вошёл, и его плащ отбросил на стены блики цвета спелой сливы, – в нашем городе всё должно находиться в обороте. Даже радость. А у вас здесь… – он глубоко вдохнул, – скопился целый застой непрожитых радостей, изъятых из оборота. Пахнет тихой тоской и холодной эмалью.

Он прошёл прямиком на кухню и ткнул пальцем в сторону левой конфорки.

– Вот оно. Запрещенное желание. Облагается пеней.

Юлия вспыхнула алым маком, как будто её застали за чем-то постыдным.

– Я… Я не понимаю. Я забочусь о других. Это и есть моё…

– Ваше счастье? – перебил Корвин. – Это их счастье. Вы – всего лишь высокоэффективная печка для пирожков. А что насчёт топлива для себя? Печи тоже нужно тепло изнутри, иначе она трескается и начинает чадить.

На страницу:
3 из 6