Концерт лжи
Концерт лжи

Полная версия

Концерт лжи

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Анна – бывшая скрипачка, запертая в золотой клетке.

Воронцов – талантливый виолончелист и должник.

Полянская – циничная галеристка, для которой искусство – товар.

Таня – дочь, ненавидящая отца.

Керн – старый друг, знающий все тайны.

Евгений – тихий помощник, тень.

И кто-то ещё? Тот, кто курил трубку? Тот, чей смычок сломался?

Концерт лжи, лицемерия и скрытых страстей начинался. И ему, Игорю Строгову, с его абсолютным слухом к фальши, предстояло его дирижировать, вычленяя истинную мелодию преступления из общего гула.

Он повернулся и твёрдыми, отмеренными шагами направился в Зелёную гостиную. Туда, где его ждали блестящие, талантливые и безнадёжно испорченные подозреваемые.

Каждый со своей партией в этой начинающейся смертельной симфонии.

И он уже слышал, как фальшивит первый скрипка.

Но прежде, чем начать дирижировать этим оркестром лжи, ему нужно было сделать ещё одну вещь. Он подошёл к метроному, всё ещё замершему на Largo. Аккуратно, кончиком пинцета, он приподнял маятник и отпустил.

Тик.

Один-единственный щелчок, гулкий в тишине кабинета.

Так.

Второй.

Маятник качнулся, замер, и снова пошёл. Ровно, размеренно, неумолимо.

Тик. Так. Тик. Так.

Строгов смотрел на него, и в его глазах отражалось холодное понимание.

«Ты отсчитывал его последние минуты, – подумал он, обращаясь к механизму. – Кто-то остановил тебя. Поставил паузу. Но я снова заведу тебя. И мы послушаем, под какую музыку он умер.»

Он вышел из кабинета, оставив метроном тикать в пустоте. Его шаги были такими же ровными, как щелчки маятника. Каждый шаг – такт. Каждый вздох – пауза.

Игра начиналась.

Глава третья «Первый аккорд лжи»

Зелёная гостиная напоминала клетку с экзотическими птицами, куда внезапно запустили хищника. Воздух, ещё пять минут назад наполненный приглушённым гомоном шока и светских условностей, мгновенно вымерз, когда Строгов переступил порог. Шесть пар глаз устремились на него, образуя диссонансный аккорд из совершенно разных эмоций: животный страх, приправленный любопытством; холодное высокомерие, прикрывающее растерянность; и повсеместная, отточенная годами светская маска, за которой уже трещали швы.

Он медленно обвёл их взглядом, не как человек, а как дирижёр, впервые видящий оркестр. Он отмечал детали, выписывая в уме партитуру их поз, микродвижений, запахов. Каждый был инструментом в этом ансамбле, и каждый уже фальшивил по-своему.

Анна Лазаревна сидела в глубоком кресле у потухшего камина, будто королева, решившая встретить осаду прямо на троне. Белое платье, казалось, отливало собственным холодным светом, идеальные волосы были уложены с математической точностью. Её лицо – безупречная маска из фарфора, гладкая и непроницаемая. Но руки, эти руки скрипачки, выдавали всё. Пальцы, сжимавшие кружевной платок, были белы до синевы у костяшек. Не от холода в комнате, а от того внутреннего ледяного тиска, в котором она держала себя. Её дыхание было слишком ровным, слишком осознанно медленным – контролируемый пианиссимо паники.

«Вибрато страха, – отметил про себя Строгов. – Но заглушённое. Как если бы на скрипке играли с сурдиной. Всё есть – и дрожь, и ужас, но звук приглушён до шёпота. Почему? Потому что боится выдать себя? Или потому, что её страх – не за себя?»

Рядом с ней, создавая диссонирующий дуэт, стоял Михаил Воронцов. Он опёрся рукой на резную спинку её кресла – жест защитный, почти собственнический, но лишённый истинной силы. От него исходила тяжёлая, почти осязаемая волна страха. Но не того благородного страха перед несправедливостью, а дешёвого, липкого, животного ужаса пойманного воришки.

«Страх должника, – мысленно диагностировал Строгов. – Не страх перед наказанием за убийство, а страх перед разоблачением в чём-то меньшем. В воровстве? В предательстве? В том, что его секрет вскроется попутно.»

Его красивое, обычно томное лицо искажала нервная гримаса, губы были влажными и слегка подрагивали. Он пах дорогим, но навязчивым одеколоном, который не мог перебить запах пота страха. Струны его нервов были перетянуты до предела, и Строгов почти физически слышал, как они вот-вот лопнут с резким, негармоничным звуком.

Софья Аркадьевна Полянская не сидела. Она расхаживала у высокого окна, за которым клубилась московская ночь, нервно вращая на пальце массивное кольцо с тёмным камнем. Её взгляд, быстрый и острый, был лишён трагедии. Он оценивал. Взвешивал.

«Она уже просчитывает убытки, – понял Строгов. – Не человеческую потерю, а финансовую. Смерть клиента для неё – как падение акций. Неприятно, хлопотно, но в рамках профессиональных рисков.»

Она уже просчитывала, как эта смерть скажется на аукционных ценах Борецкого, на репутации галереи, на её собственных комиссионных. Её беспокойство было деловым, почти финансовым. В её позе Строгов уловил не горе, а раздражённую досаду человека, чей важный контракт оказался под угрозой срыва.

Отдельно ото всех, в тени высокого книжного шкафа, сидел Леонид Феликсович Керн. Старый реставратор съёжился в кресле, будто пытаясь стать меньше, невидимее. Он уставился в пустой хрустальный стакан в своей руке, но взгляд его был пустым, обращённым вовнутрь.

«Это не просто скорбь, – уловил Строгов. – Это мука. Мука совести, которая ест его изнутри уже тридцать лет. Он не плачет о друге. Он плачет о себе. О том, кем он стал, помогая Борецкому превращать святыни в товар.»

В его сгорбленной спине, в дрожащей старческой руке была такая глубокая, безысходная скорбь, что она казалась единственной подлинной вещью во всей этой искусственной комнате. Но даже в этом горе, уловил Строгов, была странная нота – не просто печаль по другу, а тяжёлое, минорное чувство вины. Вины, которая старше сегодняшней смерти.

Прислонившись к косяку двери в полутени, стояла Татьяна Борецкая. Дочь. Руки её были крестообразно скрещены на груди – классический жест защиты и отстранённости. На её лице не было слёз, только сухая, выжженная пустыня.

«Ненависть, выгоревшая дотла, – подумал Строгов. – От неё остался только пепел. Но пепел этот – ядовитый.»

Но в глазах, которые она не сводила с пустого кресла у камина (где должен был сидеть отец?), бушевала не буря, а тихая, усталая ярость. Ярость, которой уже много лет, которая выгорела дотла, оставив после себя лишь горький пепел. Она дышала ровно, и в этой неестественной ровности был вызов. Вызов ему, следователю. Вызов этому дому. Вызов самой смерти, которая, возможно, совершила то, на что у неё самой не хватило духу.

И, наконец, Евгений Львович. Помощник. Он стоял в самом дальнем углу, у буфета с недопитым хересом, почти сливаясь с тёмно-зелёной портьерой. Руки были сложены перед ним в почтительной, нейтральной позиции. Его лицо, освещённое боковым светом от бра, не выражало ровным счётом ничего. Ни страха, ни любопытства, ни горя.

«Это не маска, – понял Строгов. – Это отсутствие. Пустота. Как если бы на месте скрипки в оркестре вдруг возникла тишина. Но тишина эта – нарочитая. Искусственная. Её специально оставили, чтобы подчеркнуть диссонанс.»

Он был тишиной в этой какофонии. И оттого – самым громким подозрением.

– Я подполковник Строгов, – произнёс он без всяких предисловий, не повышая и не понижая голоса. Но в идеальной, «поющей» акустике зала, созданной для интимных камерных концертов, каждое слово упало, как отточенная капля, нарочито отчётливо. – Расследую смерть Арсения Петровича. Мне потребуются ваши показания. По отдельности. Начнём с того, кто нашёл тело.

Софья Полянская сделала резкий, чёткий шаг вперёд, опережая других. Её каблуки отстукали по паркету сухую, деловую дробь.

– Это я, Софья Полянская. Мы… репетировали. В Белом зале. Арсений Петрович вышел поправить детали программы, договориться о… о финальном аплодисменте. Задержался. Я пошла его искать, чтобы посоветоваться по поводу… – она сделала микроскопическую паузу, – по поводу одного срочного предложения от клиента. Дверь в кабинет была приоткрыта. Я заглянула…

Она приложила руку к горлу, и её ноготь, покрытый тёмным лаком, на миг блеснул в свете люстры. Жест был отточенным, почти театральным. Но был ли он искренен? Строгову показалось, что здесь ровно пятьдесят на пятьдесят – наполовину шок, наполовину расчёт.

«Она репетировала этот жест, – подумал он. – Возможно, не сегодня. Возможно, годами, в других ситуациях. „Женщина в шоке“. Но сейчас он сработал на автомате. Потому что ситуация того требует.»

– Сколько прошло времени с его ухода до того, как вы пошли его искать? – спросил он, наблюдая, как её зрачки на секунду сузились, производя вычисления.

– О, не знаю… Минут двадцать? Не больше. Мы начали вторую часть трио. Довольно громкую. Бурную. С резкими переходами.

«Громкую, – отметил про себя Строгов. – Достаточно, чтобы заглушить удар, крик, звук падения тела или… скрип открывающегося сейфа. Удобно.»

Но он не стал развивать эту мысль вслух. Вместо этого его взгляд, тяжёлый и неспешный, проплыл по каждому лицу, фиксируя мгновенные реакции.

– И все вы были в зале всё это время?

Возникло короткое, тягостное молчание, которое тут же было разорвано.

– Я выходил, – глухо, почти сипло, сказал Воронцов. – На балкон. Подышать. Нервы сдают перед выступлением…

Он бросил быстрый, ищущий взгляд на Анну, но та смотрела в пол. Не поддерживая, не отрицая. Просто игнорируя.

– Я… в дамскую комнату, – тихо, но чётко произнесла Анна, не поднимая глаз от складок своего платья. – Поправить макияж.

– А вы? – Строгов перенёс взгляд на Таню.

Та не шелохнулась, только её губы чуть искривились.

– Сидела в зале. Слушала, – отрезала она. Её голос был колючим, сухим, как щепка. В нём не было ни капли желания сотрудничать. Было что-то иное: вызов. «Попробуй, заставь меня говорить. Попробуй, сломай меня. Я уже сломана.»

Керн только безнадёжно, с усталым достоинством покачал седой головой, не отрывая взгляда от призрака в своём стакане. Этого было достаточно. Он не выходил. Он был здесь, в своей скорби, и не было сил даже на слова.

Евгений молчал, и его молчание было красноречивее любых слов. Оно говорило: «Я слуга. Я делал то, что положено. Всё остальное – не моя история.»

– Хорошо, – сказал Строгов, делая вид, что принимает эти обрывочные алиби за чистую монету. Он решил не давить пока, не показывать, что уже знает про запах трубки, про обломок смычка. Пусть думают, что это спонтанная вспышка гнева, бытовуха, пусть и в золотой оправе. – Госпожа Борецкая, пройдёмте, пожалуйста, первая. Остальных прошу не покидать помещение и не обсуждать случившееся между собой. Это важно для чистоты показаний.

Он жестом указал Анне на дверь в соседнюю библиотеку. Когда она встала, движение её было плавным, почти воздушным, но Строгов уловил мгновенную задержку – микроскопическое сопротивление мышц. Как если бы её тело на долю секунды отказалось подчиняться разуму. «Не хочу идти. Боюсь. Но должна.»

Воронцов инстинктивно, как на пружине, дёрнулся вперёд, будто собираясь составить ей компанию или защитить. Жест был необдуманным, животным. И от этого – искренним.

– Господин Воронцов, – голос Строгова опустился на полтона, став тише и оттого опаснее. – Ваша очередь будет позже. Не загораживайте проход.

Тот отпрянул, будто получил незримую пощёчину. Его лицо залила густая краска унижения. Анна прошла мимо, не взглянув на него. В её спине читалось холодное презрение. Но Строгов, с его натренированным восприятием, уловил нечто большее: стыд. Стыд за его слабость. Стыд за то, что он так явно выдал их связь. Стыд за то, что он – не герой, а жалкий, дрожащий мальчишка.

В библиотеке пахло вековой пылью, кисловатым дыханием старых кожаных переплётов и слабым, едва уловимым ароматом хорошего коньяка, впитавшегося в дерево стола. Строгов не сел. Он занял позицию у камина, спиной к слабому теплу тлеющих углей, превратившись в силуэт на фоне полок. Он наблюдал, как Анна изящно, с отточенным автоматизмом балерины устраивается в кресло, поправляя складки белого шелка. Каждое её движение было частью роли, которую она играла всю свою взрослую жизнь.

«Она играет сейчас, – понял он. – „Скорбящая вдова в библиотеке“. Но что скрывается за этой ролью? Настоящая скорбь? Облегчение? Страх?»

– Простите за формальности, Анна Лазаревна. Ваши отношения с покойным?

– Он был моим мужем, – ответила она механически, голос ровный, без вибраций.

– И…? – Строгов сделал паузу, длинную и тягучую, заставляя тишину работать на себя.

– И меценатом. Он верил в мой талант, – голос её дрогнул на слове «верил», но не от горя. От чего-то другого. От горечи? От злости?

«Он не верил, – расшифровал Строгов. – Он контролировал. Покупал. И разочаровался.»

– В талант скрипачки? – Строгов мягко вставил. – Но вы, кажется, не играете уже несколько лет. По крайней мере, публично.

Её глаза, до этого полуприкрытые длинными ресницами, на мгновение широко открылись и сверкнули холодным, синим огнём. Прямое попадание. Маска дрогнула. Под фарфором показалась сталь. И боль.

– Арсений… считал, что мне не нужно выступать. Что моё место – здесь. Украшать его дом, его коллекцию. Быть… живым экспонатом, – последние слова она выдохнула с такой ледяной отчётливостью, что они повисли в воздухе, как осколки стекла. Каждое – острое, режущее.

– Удобная точка зрения. Для него. А вы были согласны с такой… ролью?

– Я уважала его мнение, – отрезала она, и в этой фразе прозвучала сталь. Та самая сталь, которая проглянула секунду назад. Но теперь она была под контролем. Закалена годами молчаливой покорности.

– Господин Воронцов тоже разделяет это мнение о вашем… предназначении? – Строгов вбросил имя небрежно, как пробную, фальшивую ноту, чтобы проверить реакцию.

Мгновенный результат. Лёгкий, едва уловимый спазм в уголке её идеально подведённого рта. Идеальный контроль восстановился за долю секунды, но этого было достаточно.

«Она его любит, – понял Строгов. – Или думает, что любит. Или просто видит в нём выход. Но упоминание его имени в этом контексте – оскорбление. Для неё. И для него.»

– Миша – выдающийся музыкант. Арсений им восхищался. И помогал. Финансово.

– Финансово? – подхватил Строгов. – Слышал, речь идёт о весьма крупной сумме. На новую виолончель. Или на старые долги?

– Он был щедр к талантам, – парировала она, уходя от прямого ответа, но её пальцы вцепились в подлокотники кресла так, что суставы побелели. «Щедр к талантам». Фраза из некролога. Готовая, отполированная формула. Но под ней – правда: долг. Унизительный, огромный долг.

Строгов резко сменил тему, как смычок меняет направление.

– В кабинете вашего мужа пропала одна картина. Небольшая акварель. Ничего выдающегося, как говорят. Вы знаете, что это за работа?

Впервые на её лице появилось искреннее, неконтролируемое выражение. Это было полное, неподдельное недоумение, смешанное с раздражением.

– Акварель? Какая… какая ещё акварель? У него были только авангард, иконы, графика… Малевич, Кандинский, Родченко… Что-то маленькое и невзрачное? Нет. Не знаю.

Она не знала. Это было очевидно по тону, по растерянности во взгляде. Значит, эта картина была не из её мира, не из мира аукционов, показухи и светских сплетен. Она была из другого измерения. Из прошлого. Глубже. Из той жизни Борецкого, в которую жена не была допущена.

– Спасибо, Анна Лазаревна. Пока всё. Будьте добры, попросите зайти господина Воронцова.

Когда она встала и пошла к двери, её осанка по-прежнему была безупречной, спина – прямой. Но Строгов, настроенный на малейшие ритмические сбои, уловил едва слышную дисгармонию в её шагах. Один шаг был на миллисекунду короче, словно она споткнулась о невидимую преграду – о правду, которую едва не проговорила. О правду о себе, о муже, о той клетке, в которую он её поместил и которую она, возможно, впервые увидела со стороны.

Михаил Воронцов ввалился в библиотеку, словно его втолкнули. Он нёс с собой шлейф дорогого, но уже отдающего потом одеколона и дешёвых, необработанных нервов.

– Ужас, просто ужас, – начал он с ходу, не дожидаясь вопросов, размахивая руками. – Кто мог… Арсений Петрович был… он был мне как отец! Больше, чем отец!

«Слишком громко, – отметил Строгов. – Слишком много жестов. Он не скорбит. Он изображает скорбь. Потому что так положено. Потому что он должен быть в шоке. Но настоящий шок тих. А этот – шумный, театральный. Как плохо сыгранный форте в неудачном месте.»

– Отец, которому вы должны два миллиона рублей? – врезался Строгов своим вопросом, как отточенной бритвой, перерезая поток слов.

Воронцов замер, побледнев так, что веснушки на его носу выступили, как пятна на мраморе.

– Это… это не долг! Это инвестиция! В искусство! В мой талант! Он верил, что я отдам, когда начну получать большие гонорары, когда меня пригласят в Европу…

– А если не пригласят? – Строгов смотрел на него без тени эмоций, как на интересный, но неприятный экспонат. – Если гонорары останутся маленькими, а долг – большим? Долг – прекрасный мотив. Особенно если его можно списать со смертью кредитора. Или… попытаться найти в его кабинете что-то ценное, чтобы закрыть этот долг иным путём.

– Я не… Я не убивал его! – голос Воронцова сорвался на визгливую, истеричную ноту, на тот самый фальцет страха, который Строгов мысленно отметил в своей партитуре. Голос лопнул, как перетянутая струна. В нём не было силы убеждения. Был только животный ужас перед обвинением.

– Где вы были, когда Софья Аркадьевна пошла искать Борецкого? Вы сказали – на балконе.

– Да! Да, дышал! Там холодно, я быстро замёрз и зашёл обратно!

– И не видели никого в коридорах? Ни души?

– Н-нет… Никого… Может, только Евгения мельком. Он проходил, проверял, всё ли готово к ужину… Но я не уверен…

Евгений. Снова эта тень на периферии. Удобный свидетель, которого «не уверен». Который может быть, а может и не быть.

– Ваш смычок в порядке? – неожиданно, почти небрежно спросил Строгов.

Воронцов моргнул, его мозг явно с трудом переключился.

– Мой смычок? Да, конечно, он в футляре, с виолончелью… А что? С ним что-то не так?

«Реакция чистая, – оценил Строгов. – Непонимание, а не испуг. Он не знает про обломок. Или очень хороший актёр.»

– Ничего. Пока всё. Попросите зайти госпожу Полянскую.

Когда Воронцов, пошатываясь и натыкаясь на мебель, выплыл из комнаты, Строгов подошёл к окну. За стеклом Москва перетекла в ночной ритм жизни, жизнь шла своим чередом. А здесь, в этой усадьбе, время словно застыло, запертое в золотой клетке прошлого.

«Воронцов – не убийца, – решил Строгов. – Он – трус. Трус и должник. Он мог бы украсть что-то в панике, но ударить с такой силой… Нет. Для этого нужна ярость. Или холодная решимость. У него есть только паника.»

Но прошлое, как он начинал чувствовать кожей, не было тихим и мирным. Оно было похоже на ту самую акварель – с виду невинный, даже скучный пейзаж. Но стоило перевернуть её, и на обороте обнаруживался шифр, тайнопись, кровоточащая рана.

И кому-то этот шифр, эта рана, понадобились так сильно, что ради них не погнушались убить.

Допросы продолжались, выстраиваясь в странную, диссонирующую мелодию.

Софья Полянская сдала имя фонда «Перб» и Шмидта с деловитой быстротой, когда поняла, что сделка мертва, а её репутация под угрозой. В её голосе звучала неподдельная, почти физическая досада.

«Мотив? Да. Но убийство из-за неудавшейся продажи? Слишком грубо для такой расчётливой акулы. Если только за сделкой не стояло нечто, грозящее не потерей комиссии, а тюрьмой.»

Она была как дирижёр, который видит, как оркестр сбивается с ритма, и злится не на музыкантов, а на испорченный концерт. На испорченную сделку. Человеческая жизнь для неё была лишь переменной в сложном уравнении прибыли и риска.

Леонид Керн говорил тихо, бессвязно, перескакивая с воспоминаний о молодом, амбициозном Арсении, жадном до красоты, на какие-то обрывочные фразы о «цене коллекционирования» и «тяжести дара». Его горе было подлинным, но в нём, как в старом инструменте с треснувшей декой, звучала фальшивая нота недоговорённости, умалчивания.

Леонид Феликсович Керн не просто знал иконы. Он знал их дыхание. Тончайшую сеть кракелюр на левкасе – не как повреждения, а как морщины времени. Запах олифы, воска и вековой пыли, впитанный деревом, был для него сложнее и богаче любого парфюма.

Именно этот нос, этот дар, и привёл его в декабре 1991-го, на Каменку, где в полуразрушенной церкви хранилось то, от чего у него перехватило дыхание: несколько досок северного письма, XV век. Сохранность – почти чудотворная. Это была не просто коллекция, это была святыня. Он потом долго убеждал себя, что это была не кража, а спасение! Увидеть, прикоснуться, спасти то, что вот-вот погибнет в огне равнодушия и хаоса. Он помнил, как дрожали его пальцы, когда он снимал первую доску с почерневшего от копоти оклада. Не от холода. От благоговения.

Арсений тогда стоял рядом, его лицо в свете керосиновой лампы было похоже на лик святого с фрески – одухотворённым и беспощадным. «Леонид, это наше. Наследство. Теперь мы – хранители». Керн кивнул, чувствуя, как под этими словами в душе проваливается твёрдая почва. Он стал соучастником не спасения, а кражи. И самым страшным было то, что кража эта приносила ему почти мистическое наслаждение. Он держал в руках не предметы, а само время. И это опьяняло.

С тех пор лак в его мастерской пах не только скипидаром и смолами. Он пах страхом. Каждый новый заказ от Борецкого, каждая реставрация или, позже, копия украденной святыни, оставляла на его пальцах невидимую, липкую плёнку вины. Он мыл руки по двадцать раз на дню. Но это не помогало. Вода не смывала память о прикосновении к тому, что ему никогда не должно было принадлежать. Он молчал, но ему безумно хотелось кричать. Кричать от ужаса и восторга. Он предал всё, во что верил, ради обладания красотой. И теперь эта красота медленно убивала его, как яд.

Татьяна Борецкая говорила с горькой, обжигающей откровенностью ненависти: «Он был эгоистичным чудовищем. Сломал жизнь моей матери. Игнорировал меня. Я ненавидела его. Но я не убийца. Зачем мне это? Чтобы унаследовать этот проклятый музей и продолжить его уродливую игру? Я презираю каждую картину на этих стенах».

Её мотив был, пожалуй, самым чистым – ненависть. Но была ли она способна на холодный, расчётливый удар в кабинете? Или её ненависть проявлялась бы иначе – медленным, тихим отравлением, публичным скандалом, уничтожением его репутации? Удар пресс-папье – это не её стиль. Это вспышка. А её ненависть – тлеющий, многолетний пожар.

И, наконец, Евгений. Тихий, почтительный, гладкий, как отполированный камень в ручье. На прямой вопрос о трубке он ответил с безупречной логикой слуги: «Арсений Петрович не переносил запаха трубочного табака. В доме его не курили. Возможно, запах остался от кого-то из гостей. Или…» – он сделал едва заметную паузу, – «…от того, кто был здесь до нас».

Он не дал ни одной зацепки. Но когда Строгов, отпуская его, бросил в спину: «Арсений Петрович, вы говорите, боялся прошлого. Что он имел в виду?», Евгений на секунду замер в дверях. Его спина, всегда сгорбленная в почтительности, вдруг выпрямилась, стала твёрдой и прямой, обнажив военную выправку или просто скрытую силу.

– Прошлое, подполковник, имеет обыкновение стучаться в самую крепкую дверь, – тихо, но отчётливо произнёс он, не оборачиваясь, и вышел, мягко закрыв дверь.

Дверь закрылась. Строгов остался один в тишине, нарушаемой лишь потрескиванием углей. Его внутренний камертон, настроенный на фальшь, гудел, переполненный впечатлениями.

Ложь была везде. В ледяной полуправде Анны о браке-тюрьме. В панической, нестройной лжи Воронцова. В деловитой, циничной злости Полянской. Даже в подлинном горе Керна звучал диссонанс нераскаянного греха.

Но чистейшая, ясная нота лжи прозвучала в одном месте: когда речь зашла об акварели. Никто, абсолютно никто, кроме, возможно, самого убитого Борецкого и его немого тени-помощника, не знал её истинной ценности. Для всех это был мусор, случайность, сентиментальная безделушка.

И именно это делало её центром всего.

Он достал из кармана бумажный конверт, вынул обломок смычка. Скрипичный. Не виолончельный. Значит, не Воронцов. У Анны, бывшей скрипачки, смычка, по её же словам, не было годами.

«Кто-то ещё в этом доме умел обращаться со скрипкой? – думал он, вертя обломок в пальцах. – Или просто воспользовался первым попавшимся под руку предметом?»

Нет, смычок сломался здесь, в кабинете. Во время чего? Попытки ударить? Парировать удар? Или… им что-то аккуратно вскрывали, поддевали, и хрупкая трость не выдержала?

Паутина усложнялась, но её центр теперь был ясен. Ключ ко всей этой музыке, к этой симфонии из алчности, страха и старой крови,

На страницу:
2 из 4