Концерт лжи
Концерт лжи

Полная версия

Концерт лжи

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Концерт лжи


Михаил Соловьев

© Михаил Соловьев, 2026


ISBN 978-5-0069-7041-0

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Концерт лжи


Глава первая «Роскошная смерть»

Тишина в Малом Белом зале была особой. Не пустой, а натянутой до предела, как струна альтовой скрипки, которую вот-вот перетянут, готовая лопнуть с пронзительным, режущим звуком. Воздух, обычно пропитанный лишь запахом старого дерева, воска и книжной пыли веков, сегодня был густым коктейлем из иных ароматов: тревоги, острой и металлической, как запах крови; денег – тихих, пахнущих кожей чековых книжек и свежей типографской краской каталогов; и нервов – испаряющихся от вспотевших ладоней, острых, как нашатырь перед обмороком.

Три скрипки Страдивари, извлечённые из своих футляров с церемонной, почти погребальной медлительностью, лежали не просто на бархате. Они покоились на атомно-красном сукне аукционного стенда, под безжалостным прицелом скрытых камер и бесстрастных, оценивающих глаз экспертов. Их полированные деки, тёплые, как старый янтарь на солнце, ловили отсветы хрустальной люстры, но теперь этот мягкий блеск казался меркантильным, огламуренным, словно макияж на лице невесты, которую готовят к продаже. Казалось, самые стены, обитые когда-то для акустики шёлком, впитавшие за два века отзвуки менуэтов, романсов и шепотов влюблённых, сегодня впитали иное – низкочастотный гул пред торговой лихорадки, гул алчности, приглушённый светскими манерами, но от того не менее плотный и удушливый.

Арсений Петрович Борецкий стоял посреди этого великолепного саркофага, заложив руки за спину, но его поза была не созерцательной. Она была выжидательной, как стойка хищника перед прыжком, который уже не принесёт ему добычи, но который он обязан сделать по законам своей природы. Он не играл, не был музыкантом. Он был аукционистом собственной жизни, собственной души, собственного тридцатипятилетнего бегства от самого себя. И сегодняшний вечер – его главный, итоговый лот. Тройной лот. Тройной гроб. После приватного концерта, ровно в полночь, под бой старинных часов в холле, с молотка должны были уйти три королевы его коллекции, три вершины его циничной пирамиды: «Поэт» (1715), с её бархатным, задумчивым тембром; «Певунья» (1698), легкомысленная и кокетливая; и легендарная, почти мифическая «Империал» (1709), скрипка с историей, окутанной дымкой войн и королевских особ. Не просто продажа. Ритуал жертвоприношения. Финал его личной симфонии владения, симфонии, где каждая нота была отлита из чужих слёз и собственного страха.

Его взгляд, холодный и оценивающий, привыкший выявлять малейший изъян на холсте или в человеческой натуре, скользил не только по стенам, где под холщовыми чехлами прятались лики святых для завтрашнего «покаяния». Он скользил по пустым, золочёным стульям, которые через час займут два десятка избранных – банкиры с глазами калькуляторов, олигархи от искусства, покупающие себе прошлое, как другие – яхты, доверенные лица арабских шейхов в безупречных, но чуждых Москве костюмах. И один – особый гость. Тот, для кого, собственно, и затевался весь этот изощрённый, дорогой спектакль.

Фридрих Шмидт. Не просто представитель. Эмиссар. Личный дирижёр и правая рука таинственного господина Лихтенштейна, основателя культурного фонда «Перб». Именно Шмидт должен был через несколько минут взять в свои длинные, ухоженные пальцы дирижёрскую палочку и повести камерный оркестр в специально написанной для этого вечера элегии «Прощание с тенью» – лицемерном шедевре, оплаченном тем же фондом. А затем, под финальные, затухающие аплодисменты, под одобрительный шёпот «Как тонко!», перейти от палочки к бронзовому молотку аукциониста. И стать формальным, публичным покупателем этих скрипок. По предварительной, наглухо зашифрованной в лабиринтах офшоров договорённости. Шмидт купит, фонд «Перб» переведёт деньги, а скрипки, после краткого, для виду, путешествия, тихо уплывут в личное, вечно холодное хранилище его руководителя, где и канут в ледяной, частной тишине, как когда-то канул в полынью человек, чья жизнь стоила дешевле одной из них. Эксперт по культурным ценностям – Владимир Клюев, близкий друг Арсения Борецкого и Леонида Феликсовича Керна.

Зачем этот цирк? Для легитимности, пахнущей старыми деньгами и благородством. Для безупречного провенанса в будущих каталогах. Для того, чтобы «гениальный дирижёр Шмидт, известный меломан и филантроп» приобрёл инструменты для «будущего культурного центра в Альпах». Блестящая, многослойная, абсолютно безумная афера. Последняя грязная сделка в карьере Арсения Борецкого. И якобы – первая ступень в его громком, публичном искуплении.

«Завтра, когда скрипки покинут дом, коллекцию икон увидят все», – подумал он, и мысль эта прозвучала в его голове не гордым аккордом, а усталым, сиплым звуком лопнувшей струны. В ней не было торжества. Лишь глухая уверенность конченого человека и липкий, тошнотворный осадок предательства. Предательства не перед кем-то – перед самим собой. Перед тем юношей, который когда-то, в далёкие, нищие, пьяные от свободы девяностые, искренне верил, что спасает красоту от варваров. Ибо завтра же, на следующее утро, после оглушительных заголовков об «аукционе века», он соберёт пресс-конференцию и объявит о даре. Не о продаже. О безвозмездном даре городу всей своей коллекции икон, «чудесным образом сохранённой в лихолетье». Он выставит напоказ украденное когда-то на Каменке и попытается вымыть грехи золотом благотворительности. Одной рукой отдаёт награбленное «народу», другой – получает за три скрипки полмиллиарда евро. Симметрия абсолютного цинизма. Идеально разрешённый диссонанс. Финал, достойный его жизни.

Но какой ценой? Ценой, о которой знали только эти стены, да несколько человек, всё ещё дышащих в этом доме – и один, который давно уже не дышал, а остался на вечно, где-то в ледяной воде, чей призрак, казалось, сегодня материализовался в самом воздухе.

Здесь, в этой усадьбе на Пречистенке, он собрал не просто коллекцию предметов. Он собрал и законсервировал под стеклом и в сейфах целую эпоху своей безнаказанности. Эпоху, когда можно было вломиться в пустующее хранилище с полупьяными «крышами» и вынести ящик с ликами святых XV века… Эпоху, когда можно было выменять первую свою Страдивари на три «Жигули» и обещание не трогать семью… Эпоху, которая заканчивалась сегодня. Не тихо. Звоном бронзового молотка о дерево аукционного стола. И, как он с леденящим душу предчувствием начинал подозревать, возможно, чем-то более громким и окончательным.

Он глубоко вздохнул, и пар от его дыхания растворился в тёплом, неподвижном воздухе, густом от запаха воска, старого дерева, денег и этого едва уловимого, но всё крепчающего страха. Не перед законом – перед ним он выстроил непробиваемую стену адвокатов и связей. Не перед разорением. Перед тиканьем невидимого часового механизма, который он сам завёл в ту декабрьскую ночь на Каменке и который, спустя тридцать с лишним лет, наконец, дотИкал.

«Володя, – прошептал он в холодное, пропыленное морозом стекло, за которым кружился редкий, ленивый снег, словно пепел сгоревшей совести. – Ты простил бы меня за это? За то, что передаю не только твою память, не только краденые иконы, но и сам воздух, саму музыку, которой ты поклонялся, как святыне? Или ты… ты тоже пришёл бы сегодня, как призрак, чтобы дирижировать моим окончательным, публичным падением? Чтобы поставить фермату не над музыкой, а над моей жизнью?»

Из глубины дома, сквозь закрытые двери, донёсся отрывистый, мелодичный, но абсолютно лишённый тепла голос жены, Анны. Она отдавала короткие, чёткие, как ноты в партитуре, распоряжения по поводу цветов. Голос виртуозной скрипачки, разучивавшей когда-то сложнейшие концерты, теперь отбивал безупречный ритм светских формальностей: «Хризантемы не в тон. Замените на каллы. И проверьте, чтобы лепестки роз не осыпались на чёрный рояль – он должен быть идеальным».

И тут же, словно в ответ, из Белого зала ворвался глухой, тоскливый, немного фальшивящий на высокой ноте гул виолончели. Воронцов. Его протеже. Его должник на два миллиона. Любовник его жены. Испуганный, жадный, талантливый мальчишка, который думал, что играет свою игру. Все они были здесь. Каждый – инструмент в его оркестре. Холодная, как скальпель, галеристка Полянская (которая, конечно, получит свой жирный процент с этой сделки). Сломленный, вечно пьяный от чувства вины Керн. Даже дочь Таня с её немой, обжигающей ненавистью – все они были частью экспозиции, частью его последнего, грандиозного действа. Каждый должен был сыграть свою партию. Или так он, Арсений Борецкий, наивно полагал, всё ещё веря, что держит все нити.

Он потянулся к метроному на мраморном камине его кабинета – тяжёлому, лакированному, с бронзовым маятником, похожим на маятник старинных часов Смерти. Завёл его ключиком до упора. Чёткие, размеренные, неумолимые щелчки, похожие на удары крошечного, металлического сердца, нарушили тишину, задали ритм. Largo. Очень медленно. Похоронный марш. Не для кого-то. Для него самого. Для той части его души, что осталась на льду Каменки. Такт, под который он тридцать лет строил эту империю из тишины, золота и вранья. И под который сегодня всё должно было либо окончательно рухнуть, либо обрести новую, ледяную, вечную форму.

– Арсений Петрович? – Тихий, почти беззвучный, идеально отшлифованный голос прозвучал за спиной внезапно появившись в кабинете. Евгений Львович. Его тень. Его напоминание в плоти и крови. Человек, появившийся из ниоткуда десять лет назад и с тех пор бывший везде и нигде одновременно. – Господин Шмидт прибыл. Размещается в Голубой гостиной. Оркестр настроен и ждёт. Гости начинают собираться в фойе. Всё… готово.

Всё готово. Эти два коротких слова прозвучали в натянутой тишине не как констатация, а как окончательный приговор, опускающийся с тихим щелчком.

Борецкий лишь едва заметно кивнул, не оборачиваясь, продолжая смотреть на маятник, качающийся между гравировками «Grave» и «Largo». Между «могильно» и «широко, как сама смерть». Щелчки метронома отсчитывали последние, драгоценные секунды его старой жизни, секунды перед прыжком в неизвестность, которое он сам назвал искуплением. Тик. Так. Тик. Так.

И вдруг – резко, грубо, на самом пике такта – щелчки прервались.

Не потому, что пружина ослабла. Не потому, что время кончилось.

Потому что чья-то рука – не его, чужая, холодная или, наоборот, обжигающе горячая – мягко, но с непререкаемой, абсолютной решимостью нажала на маятник, заставив его замолкнуть на полпути.

Борецкий не обернулся. Не шелохнулся. Он уже знал. Знал, чья это рука. Знал, кто всё это время стоял у него за спиной, наблюдая, выжидая, рассчитывая. Кто наконец перестал быть тенью, растворённой в интерьере, и стал реальностью. Тишина, хлынувшая в кабинет после внезапно оборвавшихся щелчков, была в тысячу раз страшнее любого звука. Она была абсолютной, вакуумной, выжигающей. Как тишина в ледяной полынье, когда последний крик уже отзвучал, последний пузырь воздуха лопнул, и остаётся только чёрная, беззвучная, всепоглощающая глубина, затягивающая на дно.

«Ну что ж, – подумал Арсений Петрович Борецкий, всё ещё глядя в тёмное окно, где в причудливых, заиндевевших узорах ветвей ему мерещились давно сгоревшие балки, силуэт колокольни и тёмная, зияющая прорубь. – Начинается. Финальная часть».

И только теперь, в этой гробовой, звенящей тишине, он с ледяной, беспощадной ясностью понял, что ошибался все эти годы, все эти минуты.

Это был не похоронный марш.

Это была пауза.

Короткая, невыносимая пауза перед последним, сокрушительным аккордом, который положит конец не только его жизни, но и всем его идеально выстроенным, безумным, прекрасным планам. Аккордом, который он, в своей гордыне, думал, что продирижирует сам.

Как же он ошибался. Дирижёр уже стоял за его спиной. И предмет, который принес внезапную смерть Борецкому, был в его руках.

Глава вторая «Следствие в бемолях»

Игорь Владимирович Строгов ненавидел выезды на места преступлений в таких местах. «Морозовский особняк» дышал на него холодным высокомерием сквозь кружево инея на чугунных решётках. Он стоял у ворот, глядя на освещённые окна, из которых сочился тёплый, ядовитый свет, и чувствовал старый, знакомый спазм где-то под ребрами.

Это был не страх, а глухое раздражение хищника, загнанного в чужую, слишком чистую нору. Каждая лепнина, каждый витраж, каждый отполированный гранитный шарик у парадного входа беззвучно кричали о деньгах – старых, въевшихся в камень, и новых, липких и беспокойных.

«Именно здесь, – подумал Строгов, – в таких особняках, в девяностые и заключались самые грязные сделки. Не в тёмных подворотнях, а в таких вот гостиных с лепниной. Пили коньяк, обсуждали Рембрандта, а в соседней комнате уже отсчитывали пачки долларов за украденные иконы или бесценные рукописи».

Он вспомнил слова своего старого наставника, давно отправленного на пенсию за излишнюю принципиальность: «Игорек, помни: в России самые страшные преступления совершаются не в подвалах. Их совершают в кабинетах с паркетом и хрустальными люстрами. Потому что здесь преступление перестаёт быть криминалом. Оно становится… искусством управления реальностью».

И о безнаказанности, которая здесь, за этими стенами, казалась таким же неотъемлемым правом, как право на воздух.

Его «абсолютный слух», некогда ловивший малейшую фальшь в полифонии Баха или в сумрачных гармониях Рахманинова, был давно перенастроен. Теперь он был настроен на диссонансы куда более примитивные и оттого более отвратительные. На фальшь в голосах, ломающуюся на высокой ноте при безобидном вопросе. На неуверенную, на две десятых секунды долгую паузу перед ответом. На слишком громкий, демонстративно естественный смех.

И особняк, уже насквозь пропитанный присутствием полиции, гудел целой симфонией этой лжи. Он слышал её, даже стоя снаружи: тревожный гул приглушённых голосов, резкие, неуместно громкие шаги по наборному паркету (чужие ботинки не знали, как здесь нужно ходить), скрип давно не смазанных дверей, звяканье аппаратуры.

«Как они ходят, – отметил про себя Строгов. – Не как хозяева. Хозяева здесь ходят иначе. Они скользят. Они знают каждую скрипучую половицу, каждый люфт в перилах. А эти… они топчутся. Как на чужой территории. Потому что это и есть чужая территория для них. Для всех».

Всё это складывалось в первобытную, неряшливую какофонию хаоса, вторгшегося в законсервированный миропорядок. И ему предстояло не просто её расшифровать, а вычленить из неё одну-единственную тему – тему убийства.

Он поправил запонку на манжете – крошечный, стильный метроном из белого золота, его личный талисман и вечное, тикающее напоминание о ритме, который когда-то был утерян. О ритме фуг Баха, о безупречной гармонии, которая существовала в его жизни до того дня, когда запах гари смешался с запахом старинного лака.

Ритме, который он теперь искал в каждом деле.

Тик. Так. Тик. Так.

Он глубоко вдохнул колючий морозный воздух, почувствовав, как холод проникает в лёгкие, прочищая сознание от навязчивых воспоминаний. И вошёл внутрь, переступив порог из одного мира в другой.

В вестибюле, под огромной хрустальной люстрой, его встретила молодая участковая. Её лицо было бледным, глаза – большими и испуганными, будто она наткнулась не просто на труп, а на какую-то древнюю, неприличную тайну, которую не стоило тревожить.

– Товарищ подполковник, тело в кабинете на втором этаже. В левом крыле. Свидетели – все гости – собраны в Зелёной гостиной. Жена… – участковая сглотнула, – в истерике, её пытаются успокоить. Хозяина нашли около часа назад. Софья Аркадьевна Полянская, галеристка.

Строгов кивнул, не глядя на неё. Его взгляд, острый и быстрый, как сканер, уже скользил по деталям, выхватывая ноты из хаоса.

Дорогая, но потёртая до дыр в узорах персидская ковровая дорожка – не музейный экспонат, а живая вещь, по которой много ходили. «Интересно, – подумал он, – кто именно вытоптал эти узоры? Сам хозяин? Или поколения слуг? Или… те, кто приходил сюда по ночам, когда делались самые важные дела?»

Рядом – свежее, липкое пятно от пролитого коньяка на тёмном дубовом паркете, его края ещё не успели подсохнуть. И чуть в стороне, у ножки бронзовой статуэтки какого-то античного божества – осколки разбитой рюмки, разлетевшиеся веером.

Страсть. Гнев. Или тщательно поставленный театр?

Первый аккорд.

Техник-криминалист, проходивший мимо, заметил его взгляд.

– Уже собрали, Игорь Владимирович. Отпечатков нет. Вытерто начисто. Как будто специально разбили и вытерли.

– Или кто-то в гневе швырнул, а потом, уже холодной головой, позаботился об отпечатках, – парировал Строгов. – Время?

– Пятно свежее. Не больше часа. Как раз вписывается во время предполагаемого убийства.

Строгов кивнул и поднялся по широкой лестнице с витыми перилами, минуя взгляды с полотен. Его внутренний каталогизатор, отточенный годами общения с «культурным» бомондом Петербурга и Москвы, работал автоматически.

«Малевич, ранний, но не „Чёрный квадрат“ – слишком рискованно, – безошибочно определил он одно. – Рядом… какой-то мусор в духе Кабакова. Инсталляция из хлама как метафора распада. Ирония.»

Он остановился перед одним из полотен – абстрактной композицией в духе Кандинского. Яркие пятна, динамичные линии. Но что-то было не так. Цвета казались… слишком новыми. Слишком яркими для работы начала века.

«Подделка? – мелькнула мысль. – Или… часть какой-то игры?»

Искусство как инвестиция. Как ширма. Как способ отмыть не только деньги, но и совесть. Он знал это слишком хорошо. Помнил, как после смерти сестры проверял антиквара, в лавке которого «чудом» уцелели все ценности. Тот торговал такими же «Кандинскими» и «Малевичами». Поддельными, разумеется. Но застрахованными как подлинники.

«Огонь – отличный способ скрыть подмену, – думал Строгов, поднимаясь на второй этаж. – Сгорает то, что должно было сгореть. А на пепелище остаётся „чудом уцелевшее“ – уже другая вещь. Обычно – подделка, которую теперь невозможно проверить.»

Дверь в кабинет была приоткрыта. Строгов замер на пороге, дав глазам привыкнуть к свету. Комната была большой, залитой мягким, почти интимным светом настольной лампы с зелёным абажуром, оставлявшим в тенях углы и высокие книжные шкафы.

Тело Арсения Петровича Борецкого лежало лицом вниз, уткнувшись в дорогой персидский ковёр у массивного письменного стола из тёмного дерева. Поза была неестественной, согнутой, как будто он упал, пытаясь что-то достать или, наоборот, отшатнуться. Тёмное, почти чёрное пятно на узоре ковра вокруг головы говорило не просто о кровотечении, а о силе, с которой был нанесён удар.

Сокрушительной силе.

«Не женская рука, – сразу отметил Строгов. – И не рука пожилого человека. Размашисто, с оттягом. Со всей дури.»

Орудие валялось в метре от тела – бронзовый пресс-папье в виде сокола с хищно изогнутым клювом. Теперь клюв был отогнут, деформирован от удара, и на его конце, даже в тусклом свете, Строгов различил тёмный, запёкшийся налёт.

Его отшвырнули с отвращением? Или просто бросили, не заботясь о маскировке?

«И то, и другое, – решил Строгов. – Сначала – отшвырнули в отвращении. Потом – не стали поднимать, потому что знали: на гладкой патинированной бронзе отпечатков не останется. Значит, убийца либо профессионал, либо… хорошо образованный дилетант. Тот, кто читает детективы или смотрит криминальные сериалы.»

Строгов не спешил подходить. Он встал на пороге, закрыл глаза на секунду, отсекая визуальный шум.

Включил слух.

Тишина. Но неполная. Не та живая, насыщенная тишина из пролога. Это была тишина после взрыва. Глухой, непрерывный гул жизни особняка за стенами – где-то плачет женщина, где-то спорят. Приглушённый шёпот оперативников в коридоре – обрывки фраз: «…отпечатки…», «…фотографируй угол…».

И сквозь этот фон – одинокий, чёткий, почти механический звук.

Щелчок.

Один. Потом тишина. Не повторяющийся тик метронома, а финальный щелчок остановки.

Он открыл глаза. Метроном. Тот самый, лакированный, с бронзовым маятником, стоял на мрамерном камине напротив. Стрелка-указатель темпа замерла на отметке «Largo». Очень медленно. Почти похоронный марш. Но не на нуле, не в положении «выключено». Его остановили. Нажали на маятник, прервав ход.

Вручную.

«Интересно, – пронеслось в голове Строгова. – Дирижёр сам прервал музыку, почувствовав приближение конца? Или кто-то другой нажал на паузу, услышав не те звуки?»

Он подозвал одного из техников.

– Этот метроном трогали?

– Нет, товарищ подполковник. Стоит как стоял. Только фотографировали.

– Хорошо. Не трогайте. Я потом сам.

Он натянул тонкие латексные перчатки с привычным, почти незаметным щелчком и подошёл к телу, движением опытного, но не бесчувственного профессионала. Осмотр дал немного: смерть, судя по начальному остыванию и посмертному окоченению, наступила 40—50 минут назад. Как раз во время того самого закрытого концерта, когда громкая музыка могла заглушить и удар, и крик.

«Удобно, – подумал Строгов. – Очень удобно. Как по нотам.»

Он поднял голову, его взгляд упёрся в стену за столом. Туда, где висела картина в тяжёлой раме, теперь сдвинутая вбок. За ней зияла дверца встроенного в стену сейфа. Она была приоткрыта, не до конца, будто кто-то в спешке не смог её захлопнуть. Вокруг личинки замка – сеть тонких, аккуратных, почти ювелирных царапин.

Работа мастера. Но не с первого раза – видна была неуверенность, несколько подходов.

– Что пропало? – спросил он у техника-криминалиста, склонившегося над столом.

Тот пожал плечами, не отрываясь от своей работы.

– Говорят, одна картина. Маленькая, в простой раме. Не самая ценная в коллекции, по их словам. Хозяин, мол, хранил её по сентиментальным причинам.

– По их словам, – повторил Строгов с лёгкой, кривой усмешкой.

Именно то, что «не самое ценное», и ценно по-настоящему в таких домах. В его практике было дело, где за старую, потёртую фотографию убили трёх человек. Оказалось – на обороте был шифр к банковскому счёту в Англии.

Его зоркий взгляд, выхватывающий несоответствия, как фальшивую ноту, упал на крошечный, почти невидимый обломок у правой ножки кресла. Он присел, взяв пинцет.

Дерево, тёмное, лакированное. И прилипшая к нему тонкая полоска натянутого белого конского волоса.

Обломок смычка. Но не массивного виолончельного – тот был бы толще, крепче. Скрипичный. Лёгкий, изящный и хрупкий.

Он аккуратно упаковал улику в бумажный конверт, пометил его. Смычок сломался здесь, в кабинете. Во время борьбы? Или им что-то пытались поддеть, вскрыть?

«Смычком можно аккуратно подцепить что-то хрупкое, – размышлял он. – Картину за стеклом, например. Или… попытаться нащупать механизм замка. Не отмычкой, а чем-то длинным, тонким, упругим.»

И последнее, прежде чем он отправится в этот «муравейник из павлинов», как мысленно окрестил он собравшихся гостей, – запах.

Строгов вдохнул полной грудью, анализируя воздух, как сомелье – букет вина. Помимо тяжёлых, дорогих духов (скорее, женских), табачного дыма от качественных сигар и едкого, холодного запаха страха, в воздухе висел ещё один аромат.

Крепкий, пряный, с нотками сухофруктов и кожи. Табак. Не сигаретный, а трубочный. Дорогой, выдержанный.

Но… чужой в этой комнате. Борецкий, по словам помощника (этот вопрос был задан одним из первых), курил исключительно кубинские сигары «Cohiba». Их сладковато-землистый шлейф тоже был, но он перебивался этим новым, чужим духом.

Значит, кто-то другой курил здесь трубку. Или долго стоял рядом с курильщиком, пропитавшись дымом.

«Трубочный табак… – подумал Строгов. – Не молодёжная привычка. Скорее, человек старой закалки. Или тот, кто хочет казаться таковым.»

Он выпрямился, снял перчатки. В кармане пальто он нащупал гладкую, холодную грань запонки-метронома. И вдруг, совсем некстати, запах пепла – сладковатый, приторный, невыносимо знакомый – на секунду врезался в память.

Не из этого кабинета, а оттуда, из далёкого петербургского прошлого. Из квартиры, где сгорела его сестра.

Та же сладкая гниль, прикрытая масками дорогого парфюма, старины и высокого искусства. Та же история, только инструменты поменялись: за вспышкой огня тогда, за ударом бронзового сокола сегодня – всегда скрывалась тихая, расчётливая кража.

Его сестра погибла за чужую икону, случайно увиденную.

Из-за чего погиб Борецкий? Из-за маленькой, «не самой ценной» акварели?

Он подошёл к окну, глядя на заснеженный сад. Где-то там, в этом доме, сидели люди, каждый из которых мог быть убийцей. Каждый – со своей партией в этой симфонии.

На страницу:
1 из 4