
Полная версия
Константин Кавелин. Быть личностью
Я слушал, затаив дыхание. Никто никогда не задавал таких вопросов в нашем доме. Отец говорил о пользе просвещения, мать – о порядке, гости – о литературе и политике. Но никто не спрашивал: «Что такое человек?»
Белинский брал меня с собой на прогулки. Мы ходили по набережной, мимо Летнего сада, мимо Марсова поля, и он говорил – мне, мальчишке! – о Гегеле, о Шеллинге, о том, что мир есть развитие абсолютной идеи, что история имеет смысл, что каждый человек несёт в себе искру божественного.
– Ты понимаешь, Костя, – говорил он, останавливаясь и глядя на меня своими горящими глазами, – самое главное: человек свободен. Никакая необходимость, никакой закон природы, никакое государство не могут отнять у него эту свободу. Её можно только не заметить. Можно прожить жизнь и не узнать, что ты свободен. И это – самая страшная трагедия.
Я не всё понимал из того, что он говорил. Но я чувствовал – каждой клеткой своего детского тела чувствовал, – что происходит нечто важное. Что мне открывается дверь в другой мир. В мир, где вопросы важнее ответов, где мысль – это событие, а слово – поступок.
Белинский прожил у нас около года. Потом у него появились свои дела, свои знакомства, своя жизнь. Но след, который он оставил в моей душе, не стёрся никогда. Именно он, этот вечно голодный, вечно нищий, вечно горящий студент, научил меня главному: личность – не данность, а задание. Человеком надо стать. Каждый день. Каждым усилием. Каждой мыслью.
V. Университет
В 1835 году я поступил в Московский университет. Мне было семнадцать лет, и я ехал в Москву с трепетом. Петербург был моим домом, моей колыбелью, моей привычкой. Москва обещала быть судьбой.
Университет помещался на Моховой, в том старом здании, которое потом сгорело и было отстроено заново. Но тогда оно ещё помнило времена Екатерины, помнило Новикова, помнило первые масонские ложи. В аудиториях пахло плесенью и вековой пылью, на кафедрах стояли старые профессора в мундирах, а студенты – мы, молодые, дерзкие, уверенные, что именно нам предстоит переделать Россию.
Я поступил на историко-филологический факультет. Почему? Наверное, потому что история казалась мне ключом ко всему. В ней, как в огромной книге, были записаны судьбы народов, взлёты и падения империй, рождение и смерть идей. Я хотел прочесть эту книгу. Я хотел понять, по каким законам живёт человечество.
Профессора были разные. Были скучные педанты, которые читали по тетрадкам лекции, составленные двадцать лет назад. Были важные чиновники от науки, для которых университет был лишь ступенькой к карьере. Но были и другие. Те, кто зажигал.
Помню профессора всеобщей истории, который однажды сказал на лекции:
– Господа, вы должны понять одну простую вещь. История – это не перечень дат и событий. История – это драма. Драма идей, драма страстей, драма человеческих судеб. И в центре этой драмы всегда стоит человек. Отдельный человек с его свободой, с его выбором, с его ответственностью.
Я вздрогнул. Те же слова, что говорил когда-то Белинский, теперь звучали с университетской кафедры. Значит, это не случайно. Значит, это действительно важно.
На втором курсе я перевёлся на юридический факультет. Мне показалось, что право – это более точный инструмент для понимания человека. В истории слишком много случайного, слишком много хаоса. А право – это попытка внести порядок в человеческие отношения. Это форма, в которую отливается свобода.
Я учился жадно, как голодный. Читал всё, что попадалось под руку: римское право, историю законодательства, философию права. Меня мучил один вопрос: почему в России нет правового сознания? Почему у нас закон – это всегда что-то внешнее, навязанное, чужое? Почему русский человек не чувствует себя субъектом права, а всегда – объектом чьей-то власти?
Ответы приходили медленно. Я понял, что право – это не только свод правил. Это выражение определённого типа личности. Личности, которая осознаёт свои границы и уважает границы других. Личности, которая готова отвечать за свои поступки. Личности, для которой свобода и ответственность – две стороны одного целого.
А есть ли такая личность в России? И если нет, то как её воспитать?
Эти вопросы стали моими спутниками на всю жизнь.
VI. Золотая медаль
В 1839 году я окончил университет с золотой медалью. Помню тот торжественный акт в актовом зале, ректора с цепью на груди, профессоров в парадных мундирах, мантии, шпаги, аплодисменты. Но всё это было внешнее, почти нереальное. Главное происходило внутри меня.
Я получил медаль за сочинение о русском законодательстве. Работая над ним, я впервые почувствовал, что такое настоящее исследование. Когда ты не только переписываешь чужие мысли, а сам, своими глазами, видишь закономерности, сам делаешь выводы, сам отвечаешь за каждое слово.
После защиты ко мне подошёл один из профессоров, старый, седой, с умными, чуть насмешливыми глазами.
– Вы, Кавелин, – сказал он, – написали хорошую работу. Но я хочу сказать вам не об этом. Я хочу сказать вам вот что: не обольщайтесь успехом. Медаль – это только бумажка. Главное – то, что у вас в голове и в сердце. И ещё: не спешите. Россия – страна долгих размышлений. Здесь всё делается медленно, но основательно. Тот, кто спешит, в России пропадает.
Я запомнил эти слова. И потом, много раз, когда меня подхватывал ветер событий, когда хотелось бежать впереди паровоза, я вспоминал этого старого профессора и его совет: не спеши.
После окончания университета нужно было определяться с дальнейшей жизнью. Я сдал экзамены на степень кандидата прав – это давало право на поступление на государственную службу. Но служить мне не хотелось. Хотелось продолжать заниматься наукой.
Отец писал из Петербурга: «Приезжай. Здесь есть возможности. Министерство юстиции ищет образованных людей. Не зарывай талант в землю».
И я поехал.
VII. Министерство юстиции
Петербург встретил меня дождём. Серым, мелким, бесконечным дождём, который моросил с утра до вечера, заливая улицы, набережные, крыши. Я шёл по Невскому, подняв воротник шинели, и чувствовал, как город давит на меня своей казённой, чиновничьей тяжестью.
Министерство юстиции помещалось на Большой Дворянской, в огромном здании, где пахло бумагой и чиновничьим потом. Меня приняли, определили в департамент, дали стол, чернильницу, кипу дел. И началась жизнь.
Я просиживал дни напролёт над бумагами. Прошения, жалобы, отчёты, справки. Бесконечная вереница человеческих судеб, проходящих через канцелярские столы. Кто-то жаловался на соседа, кто-то просил о помиловании, кто-то судился за наследство. И все эти люди – живые, страдающие, надеющиеся – превращались в моих глазах в номера дел, в листы бумаги, в строчки казённых формулировок.
Я чувствовал, что задыхаюсь. Что эта работа убивает во мне всё живое. Что ещё немного – и я сам стану чиновником, винтиком в машине, бездушным исполнителем.
Вечерами я приходил домой, в ту самую квартиру на Фонтанке, где прошло моё детство, садился у окна и смотрел на воду. Фонтанка текла так же, как и двадцать лет назад. А я – я был уже другим.
Отец замечал моё состояние. Он приходил, садился рядом и молчал. Потом говорил:
– Тяжело, Костя? Понимаю. Я сам через это прошёл. Чиновничья служба – это крест, который надо нести. Но нести его можно по-разному. Можно быть мёртвым винтиком, а можно – живым человеком, который даже в этой мертвечине сохраняет душу.
– Как? – спросил я.
– Помнить, ради чего ты это делаешь. Ради порядка, ради закона, ради людей, которые, может быть, благодаря твоей работе получат справедливость. Если не видеть за бумагами людей, лучше уйти. Если видеть – можно остаться.
Я остался. Но дал себе слово: не становиться чиновником в душе. Искать другую дорогу.
VIII. Преподавание
В 1840 году, через год после окончания университета, я начал преподавать. Сначала в частных домах, потом в учебных заведениях. Читал историю русского законодательства, историю права.
Я помню свою первую лекцию. Небольшая аудитория, несколько студентов, которые смотрят на меня с любопытством: что скажет этот молодой кандидат прав? Я волновался так, что руки дрожали. Раскрыл тетрадь с записями, взглянул на студентов – и вдруг понял, что читать по бумажке не могу. Не могу смотреть в мёртвые строчки, когда передо мной живые глаза.
Я закрыл тетрадь и заговорил сам. О том, что право – это не свод правил, а живая ткань истории. О том, что законы пишут люди, и в каждом законе – частица их души. О том, что понять право можно только поняв человека.
Я говорил минут сорок, не меньше. Когда закончил, в аудитории стояла тишина. Потом кто-то из студентов захлопал, захлопали другие. А один подошёл после лекции и сказал:
– Константин Дмитриевич, я никогда не думал, что право может быть интересным. Спасибо вам.
В тот вечер я шёл домой и чувствовал, что земля плывёт под ногами. От счастья. От сознания, что нашёл своё дело. Что могу зажигать – как когда-то зажёг меня Белинский.
Преподавание стало моей отдушиной. Я читал лекции в Московском университете, потом в Петербургском, потом в Академии военного права. Везде я пытался говорить одно и то же: человек важнее системы, личность важнее государства, внутренний мир важнее внешних форм.
Не все меня понимали. Некоторые коллеги считали, что я слишком увлекаюсь философией в ущерб фактам. Другие говорили, что мои идеи опасны – что если каждый начнёт думать о своей личности, государство рухнет. Но были и те, кто слушал, затаив дыхание. И ради этих глаз, ради этих душ я продолжал.
IX. Антонина
В 1843 году я встретил её. Антонина Фёдоровна Корш.
Мы познакомились в доме её отца, известного московского врача. Я пришёл туда с каким-то общим знакомым, и когда вошёл в гостиную, увидел девушку, сидящую у окна. На ней было простое светлое платье, волосы убраны скромно, без всяких затей. Но когда она повернула голову и взглянула на меня, я понял: всё.
Не знаю, бывает ли любовь с первого взгляда. Знаю только, что в ту минуту я перестал существовать сам по себе. Половина меня переместилась в неё – и осталась там навсегда.
Антонина была красива. И в ней была та внутренняя тишина, которая так редко встречается в женщинах, особенно в молодых. Она умела слушать – по-настоящему, всем существом. Когда я говорил, она смотрела на меня так, будто каждое моё слово было драгоценностью. И это окрыляло.
Мы поженились через год. Венчались в маленькой церкви на окраине Москвы. Был солнечный осенний день, листья падали с деревьев, и весь мир казался золотым.
Отец мой к тому времени уже умер. Он скончался, не дожив до нашей свадьбы. Мать благословила меня издалека – она жила в Петербурге и не могла приехать из-за болезни. Но я знал, что она рада.
Антонина вошла в мою жизнь тихо, но прочно. Она создала тот дом, которого у меня никогда не было. Дом, где можно было работать, думать, отдыхать. Дом, где меня ждали и где меня понимали.
X. Дети
В 1845 году родился наш первенец. Мы назвали его Дмитрием – в честь моего отца. Я помню ту ночь, когда я сидел в приёмной и слушал, как за стеной стонет Антонина. Каждая минута длилась вечность. А когда вышел доктор и сказал: «Сын, всё хорошо», – я заплакал. Впервые за много лет.
Дмитрий был слабым, болезненным ребёнком. Первые месяцы мы боялись за него каждую ночь. Антонина не спала, сидела у кроватки, держала его за крошечную ручку. И выходила. Он выжил, окреп, стал расти.
Через два года родилась Софья. Девочка, в отличие от брата, была крепкой, здоровой, крикливой. Она заполнила дом своим голосом, своим смехом, своими капризами. Иногда, возвращаясь с работы усталый, я думал: как хорошо, что они есть. Что этот шум, эта суета, эти детские слёзы и детский смех – это и есть настоящая жизнь. Та самая, ради которой стоит писать книги и спорить с оппонентами.
Я смотрел на своих детей и думал: какими они вырастут? Что передастся им от меня, что – от матери, что – от времени? Сумеют ли они сохранить себя в этом мире, который так легко ломает людей?
И тогда я впервые отчётливо понял, что личность – это не только проблема философии. Это проблема каждого дня. Каждого родителя. Каждого, кто смотрит в глаза своему ребёнку и видит там отражение своей собственной души.
XI. Начало сороковых
К 1845 году я уже твёрдо знал, чем буду заниматься в жизни. Я написал несколько статей, прочитал несколько курсов, обрёл имя в учёных кругах. Но главное было не в этом.
Главное было во мне самом. Я наконец нашёл свою тему.
Личность.
Не отвлечённое понятие, не философская абстракция, а живое, дышащее, страдающее и любящее человеческое «я». Я понял, что всё, что я делал до сих пор – история, право, преподавание, – всё это только приближение к одному: к защите человека. К защите его внутреннего мира от внешнего давления. К защите его свободы от любых форм рабства.
В 1846 году я начал работать над большой статьёй, которая потом станет моей первой значительной работой – «Взгляд на юридический быт древней России». Там я впервые сформулировал то, что потом буду доказывать всю жизнь: история России есть история постепенного освобождения личности. Медленного, мучительного, с провалами и отступлениями, но – освобождения.
Я писал эту статью по ночам, когда дом затихал, когда дети засыпали, когда Антонина, утомлённая дневными заботами, дремала в кресле. Я писал при одной свече, и пламя колебалось от сквозняков, и тени плясали на стенах.
И в эти минуты я чувствовал себя счастливым. Потому что делал своё дело. Потому что говорил то, что должен был сказать. Потому что где-то, в будущем, меня ждали те, кто прочтёт эти строки и, может быть, поймёт: человек не одинок. Его «я» имеет значение. Его свобода – не иллюзия. Его жизнь – не песчинка в исторической буре.
– —
Я оглядываюсь назад, на эти первые тридцать лет. Сколько всего было! Детство на Фонтанке, Белинский с его горящими глазами, университетские аудитории, первая любовь, рождение детей, первые лекции, первые статьи. И над всем этим – тихий, неотвязный вопрос: что такое человек?
Теперь я знаю ответ. Но знаю не умом, а всей своей жизнью.
Человек – это тайна. И чем дольше живёшь, тем больше убеждаешься, что тайна эта неразрешима до конца. Но в том-то и счастье, что мы можем к ней приближаться. Можем касаться её своими мыслями, своими поступками, своей любовью.
Впереди была целая жизнь идей.
Глава вторая
Тени предков
1840-е годы. Петербург. Я молод, полон сил и сомнений. Мир вокруг кажется незыблемым, но под поверхностью этой незыблемости бродят тёмные токи. Россия замерла в ожидании – или в оцепенении? И чем больше я всматриваюсь в древность, тем яснее вижу в ней черты нашего настоящего.
I. Возвращение в Петербург
Осенью 1844 года я окончательно вернулся в Петербург. Город встретил меня привычной сыростью, привычным ветром с залива, привычным ощущением, что здесь, в столице империи, сосредоточена вся тяжесть русской истории. Но теперь я смотрел на этот город иными глазами.
Я уже не был тем мальчиком, который когда-то сидел у окна на Фонтанке и смотрел на воду. Я был кандидатом прав, автором нескольких статей, начинающим учёным, преподавателем. У меня была семья. У меня были обязательства, планы, надежды.
Но была и тревога. Она жила во мне постоянно, как тихая, но неумолчная нота. Тревога о России. О том, что я видел вокруг.
Сороковые годы… Их называют теперь «мрачным семилетием». Тогда это название ещё не придумали, но само ощущение мрака висело в воздухе. После надежд двадцатых и тридцатых, после декабристов, после пушкинской поры наступило время глухой реакции. Цензура душила всё живое. Университеты зажимали в тиски казённых программ. Любая живая мысль казалась подозрительной.
Я ходил по улицам Петербурга и смотрел на прохожих. Чиновники в вицмундирах, офицеры с надменными лицами, мещане в сюртуках, мужики в армяках. Все они куда-то спешили, что-то делали, о чём-то думали. Но что у них в душе? Кто они? Личности или только тени, скользящие по граниту?
Вопрос этот мучил меня неотступно.
II. Архив
В начале 1845 года я получил доступ в архивы Министерства юстиции. Там, в пыльных хранилищах, лежали документы столетней, двухсотлетней, трёхсотлетней давности. Стопки бумаги, перевязанные тесёмками, свитки, книги в кожаных переплётах.
Я приходил туда рано утром и уходил поздним вечером. Сторожа уже привыкли ко мне, перестали обращать внимание. Я сидел за огромным столом под тусклой лампой и перелистывал страницу за страницей.
Поначалу меня охватывало отчаяние. Как разобраться в этом море бумаг? Как увидеть за тысячами частных случаев общую картину? Но постепенно, неделя за неделей, месяц за месяцем, из хаоса начинали проступать очертания.
Я читал судебные решения, купчие, духовные грамоты, челобитные, указы. Я видел, как жили люди триста, четыреста, пятьсот лет назад. И чем больше я читал, тем сильнее становилось моё изумление.
Эти люди были другими. Совершенно другими.
III. Открытие
Первое, что бросалось в глаза – отсутствие «я».
В документах Древней Руси почти нет индивидуальных субъектов. Есть роды, есть семьи, есть общины, есть князья, но нет человека самого по себе. Человек всегда обозначается через принадлежность: «сын такого-то», «муж такой-то», «из рода такого-то».
Я помню момент, когда это открытие поразило меня с особенной силой. Я разбирал столбец XVI века – тяжбу о земле. Спорили две стороны. Но в документах они обозначались не именами, а названиями родов: «род Всеволожей» против «рода Захарьиных». И речь шла не о том, кто прав по совести, а о том, за кем земля была «исстари», за кем признавали право предки.
Я откинулся на спинку стула и закрыл глаза. Передо мной стояли они – древние русичи, мои предки. Они пахали землю, строили дома, рожали детей, умирали. Но они не знали того, что знаю я. Не знали, что каждый из них – отдельный мир. Они мыслили себя только частью целого.
И это не было рабством в привычном смысле. Это было иное сознание. Сознание, в котором «я» ещё не родилось.
IV. Род
Я стал изучать древнерусское право. Чем глубже я погружался, тем яснее видел: в основе всего лежит род.
Род – это и семья, и мистическое единство, связывающее живых с мёртвыми и ещё не родившимися. Член рода несёт ответственность за поступки предков и отвечает перед потомками. Он не свободен распоряжаться собой – потому что он не принадлежит себе.
В древнерусских грамотах я находил удивительные вещи. Например, право мести. Убийство одного человека вызывало кровную месть всего рода. Мстили не тому, кто убил, а любому представителю его рода. Потому что род – это одно тело. Рана, нанесённая одному, кровоточит у всех.
Я думал об этом вечерами, возвращаясь из архива домой. Шёл по набережной, смотрел на Неву, на дворцы, на Исаакий, ещё не достроенный тогда, и пытался представить себе это мироощущение.
Что значит – чувствовать себя не отдельным человеком, а частью родового тела? Что значит – не иметь своей воли, а только волю рода? Что значит – не мочь сказать «я», а только «мы»?
И вдруг меня пронзала мысль: а так ли далеко мы ушли от этого? Не живёт ли в нас, современных русских людях, этот древний родовой инстинкт? Не потому ли мы так легко растворяемся в толпе, так охотно подчиняемся власти, так редко осмеливаемся на личный поступок?
V. Община
Род со временем распался. Но на смену ему пришла община – мир, вервь, задруга, как называли её в разных землях.
Я изучал общинное устройство с особенным вниманием. Меня поражало, как хитро, как мудро оно было устроено. Община распределяла землю, собирала подати, судила, мирила, наказывала. В ней человек находил защиту и поддержку. В ней он был не один.
Но плата за эту защиту была велика – отказ от себя.
В общине всё решалось миром. Мир – это сход, собрание, где говорят не отдельные люди, а коллективная воля. Решение мира обязательно для всех. Кто ослушается – того миром же и накажут. Изгоем сделают, из общины выкинут. А изгой в древней Руси – почти мёртвый человек. Нет у него защиты, нет прав, нет будущего.
Я представлял себе этот мир. Деревня на холме, избы, крытые соломой, церковь с покосившимся крестом. Вечером мужики собираются на сход, шумят, спорят, а потом выносят приговор. И каждый знает: этот приговор – судьба. От него не уйти.
И вдруг я понял: это же тюрьма. Самая совершенная тюрьма, какую только можно придумать – тюрьма, где надзирателем является каждый, а заключённым – тоже каждый. Где нет стен, но есть неодолимая стена общего мнения. Где нет цепей, но есть цепь взаимной круговой поруки.
Но была ли у них альтернатива? Мог ли древний человек выжить вне общины? Нет. Леса были полны зверья, дороги – разбойников, княжеские дружины – насильников. Только вместе люди могли защитить себя. Только сообща могли обрабатывать землю. Только миром могли платить дань.
Я понял тогда трагический парадокс истории: личность рождается из безличности, но рождается в муках. Те формы, которые спасали человека в древности, в новые времена становятся его оковами.
VI. Споры
Вокруг кипела жизнь. В журналах шли ожесточённые споры. Славянофилы пели гимны общине, видели в ней идеальное устройство, залог особого пути России. Западники, напротив, клеймили общину как пережиток, как препятствие развитию.
Я читал и тех и других. И не мог присоединиться ни к одной стороне вполне.
Славянофилы… В их писаниях было много красоты. Они чувствовали душу народа, его поэзию, его веру. Когда я читал Хомякова, у меня щемило сердце от какой-то щемящей, сладкой тоски по утраченной цельности. Да, в древней Руси была цельность. Было единство. Была вера, не тронутая сомнением.
Но какой ценой? Ценой отказа от свободы. Ценой незнания. Ценой детской наивности, которая хороша в ребёнке, но в муже становится слабостью.
Западники… В их статьях звучал призыв к свободе, к развитию, к европейскому просвещению. Я разделял эти стремления. Но когда они с лёгкостью отвергали весь тысячелетний опыт России, когда они хотели перекроить русскую душу по западным лекалам, я чувствовал внутреннее сопротивление.
Нельзя отбросить прошлое. Оно живёт в нас. Оно течёт в нашей крови. Оно определяет наши реакции, наши мысли, наши чувства даже тогда, когда мы этого не осознаём.
Где же выход? Я мучился этим вопросом.
VII. Ночные бдения
Дома меня ждала Антонина. Она понимала моё состояние без слов. Когда я приходил поздно, измученный, пропитанный архивной пылью, она молча наливала чай, садилась напротив и смотрела на меня своими тихими, понимающими глазами.
– Ты думаешь о своих древних? – спрашивала она иногда.
– Думаю.
– О чём именно?
Как ей объяснить? Как рассказать о том, что мучает меня днями и ночами? О том, что я чувствую себя археологом, который раскапывает не древние городища, а собственную душу? О том, что каждое новое знание о прошлом становится знанием о настоящем?
Я пытался.
– Понимаешь, Тоня, я смотрю на этих людей, и мне страшно. Они жили, любили, страдали, умирали. Но они не знали, что они – личности. Они не подозревали, что у каждого человека есть свой внутренний мир. Они думали, что человек – это только часть целого.
– А это плохо?
– Не плохо и не хорошо. Это иначе. Но из этого иначе выросло наше сегодня. Мы, русские, до сих пор не умеем быть личностями. До сих пор ищем спасения в общине, в государстве, в начальстве. До сих пор боимся одиночества больше, чем рабства.
Антонина молчала, потом тихо говорила:
– А может быть, в этом наша правда? Может быть, западное одиночество страшнее нашей коллективности?
Я не знал ответа. И это незнание жгло меня.
VIII. Князья и дружина
Но не только крестьянский мир я изучал. Я смотрел и на верхние слои древнерусского общества – на князей, на бояр, на дружинников.









