НАША СТАРАЯ ХАТА
НАША СТАРАЯ ХАТА

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

В том же году наш старший брат Виктор, живший тогда тут, в деревне, в этой же хате, и, от скуки, как раз купивший ружьё и намеревавшийся пристраститься к охоте, променял Мурика на другую собаку, какую-то там утятницу, в другую деревню, и больше я Мурика и не видал…


Девочка безнадёжно махнула в сторону своего бестолкового пса: а ну, мол, его, он на всех чужих так, – и этим выразительным жестом как-то сразу понравилась мне. Она была самая обыкновенная деревенская девочка в красной шерстяной кофточке с белыми мелкими пуговицами по ней и в полинялой чёрной юбчонке, излишне высоко открывавшей её загорелые и толстенькие ноги в старых бежевых нитяных чулках до колен. Лет тринадцати или четырнадцати, тугощёкая и ясноглазая, с довольно заметными мячиками грудей, которых она, можно думать, ещё даже стыдится перед мальчишками (а может, и тайно гордится ими) – она стояла лицом ко мне, слегка откинувшись назад и безвинно выставив оголённые ноги,– и была сейчас главной и лучшей в возникшей вот этой композиции: маленькая хозяйка между злобствующей собакой и незнакомым мужчиной, зачем-то пожаловавшим сюда.

Я представился, кто я есть, и спросил, нельзя ли мне войти в хату.

– Конечно, можно! – ответила девочка, и с явным оттенком удивления, что об этом ещё можно просить, и с готовностью открыла передо мной ту самую коридорную нашу дверь, со щелями между плашек, что отец в своё время собрал из сырых ещё ракитовых досок, а они потом все усохли и надоедливо и громыхали в пазах крепкой рамы, и отец сотни раз всё грозился и грозился её перебрать, да как-то так всё и не взялся… Известно, сапожник – всегда без сапог, ну а плотнику – дома всё некогда было, всегда были где-то чужие дела…

.

– Входите! – повторила мне девочка.


А мне, хотя я и сам попросился войти, хотелось ещё постоять теперь тут перед хатой, со двора куда более постаревшей, чем с улицы.

Невезучим оказался у нас этот поздний пристрой. Сначала как будто бы мать не хотела, чтоб рубили его, но отец всё же сделал по-своему, – и через два года после смерти матери, во время сожжения деревни, он сгорел весь дотла. В оккупацию, летом, при немцах, отец снова срубил тут его, сам плотник – всё сделал на совесть, но почту (нижний венец сруба) оставил старую – и она и сгнила, а осевший от этого угол потянул за собой и весь сруб. Я помню, как отец и сёстры на себе возили из засек тяжёлые дубы, а из болота носили толстые ольшинки на стропила и потоньше на латник, а после их по одной укладывали на две устроенные на улице Х-образные крестовины, и мы, младшие, тоже шкурили их острым стругом: очищенная ольха из белой быстро становилась оранжевой, и наши руки тоже были все в краске, густо-оранжевыми, и плохо, очень плохо отмывались.

Ещё я зашёл бы в тот плетнёвый сарай с прохудившейся крышей, где у нас хранилось сено и стояла корова Милка и где вверху в полумраке у стыков стропил и на латинах наверняка сохранились старые лепные гнёзда ласточек: из них так забавно и, казалось всегда, удивлённо выглядывали оперившиеся черноголовые птенцы с белоснежными грудками; …гнёзда ласточек, трогать которые – я уж не говорю разорять! – считается великим и обязательно наказуемым грехом: стремительная чёрно-белая касатка с жёлтым огоньком на клюве может, оказывается, и дам поджечь, и корову испортить – обкусать ей кончики сосков. (Одно из тех поэтических и наивных народных поверий, что так естественно передаются от поколения к поколению и ограждают от возможных посягательств никем не писанный и самый гуманный и высший нравственный кодекс людей от земли: не тронь всуе всё живущее…)

– Входите, входите, – ещё раз повторила девочка и, видимо, думая, что я просто не решаюсь войти первым, прошла через коридорчик в хату. За ней вошёл в нашу хату и я.


Этот пристрой мы называли Первой хатой.

Печка. Три окна: два во двор и одно, над подполом у печки, на мои ясеня. Стол в святом углу…

…Это ещё до войны. Но уже – после смерти матери. После завтрака, обеда и ужина мы вставали из-за стола с обязательными словами: «Папке спасибо, а маме царство небесное» и смиренно смотрели на Божечку –добрую тётю с нимбом вокруг головы, склонившуюся к красивому младенцу, тоже с нимбом, поменьше. Это в их царстве небесном теперь мама, она встретила там нашего младшего братика Колю, как эта тётя-Божечка склонила к нему голову и рассказывает ему обо всех нас… – грустная, и по-своему чарующая фантазия тринадцатилетней Любы, её непрерывающийся голос, как-то по-особенному тихий и мягкий, когда она рассказывает о маме, и мы, затаившие дыхание, три её младших брата, на тёплых кирпичах печки в тёмный час перед сном… Помню, никогда я не сомневался в истинности того, о чём рассказывает сестра,– что мама и на небе, в раю, слышит сейчас наши разговоры о ней, а лишь жалел податливой детской душою своей, что вот как оно неуютно всё тут, в нашей жизни: мама с Колей где-то там слышат нас, а мы не можем послушать её, её обращения б к нам; и ещё никак нельзя было понять, почему она не хочет хоть раз побывать бы у нас тут, дома. И никогда не возникал у меня вопрос, откуда знает о маме Люба: само собой предполагалось в моей голове, что есть что-то такое, о чём знают взрослые, но пока недоступное нам, м а л е н ь к и м, – и хотелось, хотелось, наверное, поскорее стать взрослым, чтоб и тебе открывалась, открылась эта таинственная сторона бытия, о которой все вокруг много знают, и только ты – ничего.

Вполне понятно, что всё сказанное выше никогда в детской моей голове не оформлялось в законченные мысли; может, и контуров мыслей в обычном значении этого слова тогда ещё не было, а теснили меня лишь неясные разные образы – эти «мысли» разбуженной души, робко жаждущей и дальнейшего откровения, постижения чего-то там высшего…


Две тёмные дубовые лавки вдоль стен, заставленные вёдрами с водой и обгоревшими чёрными чугунами. От печки и до капитальной стены-перегородки со Второй хатой (горницей) – подпол полуметровой высоты, настланный толстыми ольховыми плашками. На конце одной плашки я узрел и глубокую круглую выемку – место, где почти двадцать лет отец крошил острым плотницким своим топором табачные корешки на курево…


Каждый год на этом подполе с февраля или марта и до первого мая – до тёплых дней и первой зелёной травки на выгоне – содержался наш сезонный любимец телёнок: всегда пегий, как и корова-мать Милка, с белым курчавым лобиком, с розовым мокрым носом.

Корова телилась обычно ночью, и тогда у нас никто не спал.

Телёнка приносили в хату на старой попоне. Мокрый, с блестящей шёрсткой, он час или два лежал на соломе, и мы с печки наблюдали за ним. Было радостно и страшновато за него же смотреть, когда он пробовал встать: слабые ноги дрожали, разъезжались на соломе – и тогда мы спрыгивали с печки и поддерживали его. В первые дни нам было великое удовольствие приучать его пить молоко из ведра: поначалу опуская руку в молоко и давая ему сосать твои пальцы, что было приятно щекотно и опять же чуть-чуть как-то боязно, будто он мог укусить там тебя, а потом заменяя уже пальцы большой хлебной коркой, что, конечно, телёнку не нравилось, и он в знак протеста бил носом в стенку ведра, выплескивая молоко, а нередко и вовсе опрокидывая ведро со всем его содержимым.

…Зато от жидких жёлтых испражнений этого самого брыкуна-молочника хату всегда наполнял такой отвратительный дух, а стены в углу, где был он привязан, из белых всё больше и больше потом становились такими же жёлтыми… – ну а что было делать!.. Не выставлять же его в закутку к корове, на мороз.


А в загнеток вот этой вот печки где-то в марте сажали мы первую несушку. Заранее готовили гнездо, из мела выстругивали похожий на яйцо подкладень. И пока серьёзная нахохлившаяся курица трудилась там, в загородке загнетка, за решёткой из узких дощечек, в хате устанавливалась тишина: мы ходили чуть ли не на цыпочках, говорили шёпотом, а взгляды как магнитом притягивало к загнетку. И с каким же восторгом мы сами потом слушали хвастливое кудахтанье наконец-то там снёсшейся торжествующей курицы, которой теперь позволялось почти уже всё: ходить по всей хате, взлетать на стол, перепрыгивать с ведра на ведро, топтаться на подоконнике и кудахтать, кудахтать… Потому что мы сами не меньше самой этой курицы радовались первому яйцу: белое, с мелкими гладкими крупинками по скорлупе, ещё совсем тёплое, оно было как светлый нам праздник; и как святыню, передавали мы его из рук в руки,– и как приятен, волнующ был миг, когда ты прикасал это тёплое гладкое чудо к детской щеке своей! Второе яйцо – это было уже, безусловно, не то, и не то. Как и всё не первое…


А девочка, заложив руки за спину, стояла у печки и с откровенным любопытством разглядывала меня. Она хорошо улыбнулась, видно, моей же улыбке прошлому… и тут же смутилась, зарделась (причём вспыхнули только кругляшки её щёк, стали ярко-шафрановыми), потупила глаза и потом только лишь изредка бросала на меня свои короткие взгляды, и каждый раз на её полных, плотно сжатых губах – в их уголках – отражалась неумело скрываемая ею борьба разных чувств: что-то во мне, как я видел, откровенно смешило её, но как хозяйка она должна была тут же и сохранять нормы хорошего тона… Так и стояла она, с опущенной головой, покусывала нижнюю губу и, всего вероятнее, думала, думала, ожидала: а сколько ещё простоит молча так у порога и что станет делать потом этот невесть откуда вдруг взявшийся бывший жилец, снявший к тому ж свою шляпу, будто он в церкви.


Подпол во всю длину был тут у них занавешен цветным красным пологом, и я не посмел попросить у девочки разрешения заглянуть за него, чтобы окинуть хотя бы одним только взглядом тут нашу высокую и просторную печку, где мы когда-то не просто там грелись и спали, а фактически жили. Ту самую русскую печку, что навсегда осталась и останется в каждом памятном дне тут нами прожитой жизни, бывшей не только преддверием будущей, нынешней, но ещё и вполне тогда полной, завершавшейся в своём каждом моменте и писавшейся, коль красиво сказать, всеми чистыми красками твоей детской святой непосредственности. (Можно даже сказать тут о том – пора высшего импрессионизма, начального постижения жизни во всех её проявлениях, в отличие от художников-импрессионистов не изгонявшая и чёрные тени бытия, отчего мир не переставал оставаться всё той же и светлой, и радостной, пропитанной солнцем живописью…


…Не приведи староста Кирюха тех двух немцев, я, может, и не вспомнил бы теперь, что именно летом сорок второго года была сложена эта печка. Клал её лучший мастер округи Коля Аренин, печник из Писклово, а отец (его год тогда ещё, до немцев, не успели призвать на войну, и он оставался в оккупации) помогал ему: замешивал глину, подносил кирпичи и всё прочее, прочее, что и положено тут бывает хозяину. Заблаговременно отец предупредил старосту, что в этот день он на общинную работу не пойдёт.

Они пришли в полдень: Кирюха (помню только его широкое лицо) и два немца в зелёных мундирах, в высоких, похожих на сёдла, фуражках, в чёрных перчатках, с ремёнными хлыстами в руках: согнув хлысты вдвое, они одинаково похоже похлопывали ими по левой руке. Отец объяснял: «Шестеро киндерят, пан, – и показывал на нас, маленьких. – А матки нет, умерла матка. А зимой – сами попробовали: холодно, кальт зимой. Вот и делаем печку. Печник, чужой человек, кладёт, а я ему помогаю. Надо, пан, надо…».

Сейчас я думаю, что у тех у двух немцев сработал их национальный практицизм, и они согласились, что печку, раз уж это дозволено, лучше класть летом.


Они разрешили отцу остаться, вышли из хаты и направились дальше по деревне, выгонять людей на работу.

А мы, по деревенской привычке, продолжали наблюдать за ними в окно. Под Чувилихой, вторая тогда хата от нас (соседняя усадьба пустовала), староста остановил немцев и что-то старался втолковать им: он будто бил себя по лицу и кивал в сторону нашей хаты. А через минуту он был уже у нас: «Прохорыч, немцы зачем-то зовут»,– невинно сказал он отцу. – «Знаю, знаю зачем, видал я…», – ответил отец и пошел за Кирюхой из хаты.

Немец бил отца по лицу, наотмашь ладонью, в чёрной перчатке, а под конец был сильный удар в грудь, после чего отец ещё недели две не мог без боли кашлянуть. Мы всё это видели в окно и все голосили.

«Вас, детки, жалко…» – только и сказал при нас на всё это, вернувшись, наш горячий отец.

Весной сорок третьего, когда за Ратью, далёко-далёко, в стороне у Тимского шляха шли наши танки и отец поднимал меня во дворе на руках, чтоб и я смог увидеть их там (но я, к сожалению, их так и не увидел тогда, не различил вдалеке),– где-то тогда, в эти дни, когда мы с часу на час ждали прихода н а ш и х, поникший староста приходил к нам, к отцу – «п о т о л к о в а т ь»; разговор этот, помнится, был коротким…

В те самые дни и убило мою крёстную мать, тётю Тоню Гудкову (так по подворью – Гудковы). Не знаю уж, что за операция была тогда у военных, у немцев или у наших, зримого боя поблизости в нашей округе как будто бы не было, но со стороны станции Отрешково, в семи-десяти километрах от нас, доносилась нечастая, одиночными выстрелами, но гулкая пальба дальнобойной артиллерии, и над нашей Слободкой время от времени пролетали со свистом снаряды. И я помню, как у нас рассуждали, в том числе и наш отец рассуждал, как нам лучше уберечься от возможного попадания снаряда: спрятаться ли всею семьёю в погреб, но тогда, при прямом попадании, и погибнем все сразу, или же держаться по одиночке где-то за стенами хаты, амбара и прочего, всем по разным местам, и тогда уж хоть кто-то из нас уцелеет. Мы, маленькие, так и оставались с отцом, дома, в хате, а вот где хоронились сёстры – не знаю, не помню. Тогда-то и разнеслась эта весть, что убило Тоню Гудкову. Хата Гудковых была примерно двенадцатая-тринадцатая от нас, в сторону Пасеки. Там и собрались тогда все молодые, по соседству. Зачем-то все они там вдруг выбежали на улицу – молодая совсем моя крёстная мать тётя Тоня, её сестра Зинаида, бывшая с ними почти их соседка, ровесница нашим сёстрам Ольга Китаёва (это тоже так по подворью – Китаёвы) и кто-то из их близких ещё. Тогда-то и разорвался от них близко снаряд. Зинаиде то ли осколком, а то ли ударной волной выбило почти что все зубы, но не повредило лица, Ольге осколком оторвало по локоть левую руку, а тёте Тоне осколком почти отрубило голову. Тётя Тоня была беременна, должна была уже скоро родить, и, пересказывали сёстры рассказы других, тех, кто там был и всё видел, ребёнок долго ещё бился в мёртвом теле…


– В горницу можно пройти?

– Конечно! – И девочка опередила меня, первой вошла в нашу бывшую Вторую хату, обставленную теперь совсем не так, как у нас. Что было тогда тут у нас: лежанка по правой её стороне, как бы делившая горницу на две неравные половины, перед лежанкой и вдоль стены – красная «главная» родительская кровать с резными спинками, большой красный сундук с барахлом и ещё один тоже красный маленький сундучок с разной мелочью (в ящичке, помню, хранились чёрные щипчики для колки сахара), слева уже – крытый стол, лавки вдоль стен (позже стулья), красный постав в левом углу, а опять в правом углу, за лежанкой, ещё кровать. Всё-всё-всё, что тут было тогда у нас, всё это было своё, всё было сделано самим отцом, и всё как-то так подходило и соответствовало друг другу. Теперь тут стояли железные кровати, почти посреди хаты – современный диван, другой стол и другие стулья… И на всём этом навешаны и разбросаны в беспорядке множество самых разных вещей, а все стены увешаны десятками иллюстраций из бог знает каких там журналов.

Пока я осматривался, девочка подошла к столу, покрытому белой скатертью и заваленному бельём, тетрадями и учебниками в жёлтой обёрточной бумаге, переложила с места на место книги, мельком взглянула на себя в квадратное зеркальце, лежавшее тут же на столе, и потом щёлкнула чёрным выключателем на стене. Впервые увидел я нашу хату при электрическом свете. Горница стала как бы пониже и меньше и, напичканная этой чужой мешаниной разноцветных предметов, совсем не напоминала ту нашу; – ту нашу горницу, нашу Вторую хату, особенно в те лучшие для нас вечерние часы, когда по причине экономии керосина лампа горела только в Первой хате, на кухне, а тут топилась лежанка и алый свет заливал земляной пол, больше обычный землистый, а время от времени, к праздникам, густо смазанный жёлтой глиной и посыпанный золотым песком из-под Русанихи: из глубоких, опасных обвалами пещер на обрывистом крутояре по правой стороне Рати, от нас уже на горском боку, где самый лучший в округе песок цвета чистого золота, искрящийся множеством в нём блестящих слюдяных частиц; (наши сёстры в компании с другими смельчачками, неробкими нашими девчатами, рискуя собой, забирались в эти пещеры, чтобы, к своему удовольствию, принести к празднику в свою хату пару вёдер чтоб именно п е с к а и з-п о д Р у с а н и х и! – что было у нас почти шиком…) Часто-часто я теперь вспоминаю, как свет от пламени из открытой дверцы лежанки озарял, бывало, побелённые стены, «смотрелся» в чёрные зеркальные стёкла окон и, отражённый от пола и белого потолка, попадал в святой угол, играл на иконе, и в его переменчивых бликах строгое лицо богородицы – тут она была уже одна, без сына своего, Иисуса – как бы переставало быть нарисованным красками: оно словно бы оживало, и то хмурилось, а то светлело, то обретало какое-то спокойствие… а непреклонные её глаза как бы строго следили за нашими детскими вольностями…; и я уже как бы и «понимал», «понимал»: иконы для того-то и вешают в углу, чтобы «божечка» видела сразу всю хату, и потому, что бы мы тут ни делали, что бы ни позволяли себе, она всегда и всё видит и всё о нас знает… Теперь тут другие иконы, побогаче той нашей – и, сказать если правду, то совсем и нелепые в двухметровой близи от стосвечовой электрической лампочки: та же ненужная пестрота, как и цветистые вырезки из журналов.

Не знаю, как мать, но отец никогда и не верил, а теперь, прожив жизнь, и подавно не верит ни в бога, ни в чёрта, религиозностью в нашей семье и не пахло, но – кто ж его знает, а вдруг!.. ведь должно ж что-то быть… да и кому они тут помешают… – и в каждой хате висело у нас по иконе, и даже в сарае у коровы висела дощечка с изображением очередного «божечки», но кто там был нарисован, я не знал и не знаю: вполне возможно, что должен был быть святой Власий – покровитель коров.

Когда в войну мы остались с семнадцатилетней Maрусей вдвоём, у нас иногда, по каким-то там случаям, ночевала и наша бабка (отцова мать, жившая тут же в деревне у дочери, нашей ближайшей тут тётки, Фроси) – бабка Саша, вроде как набожная, какой она выдавала себя, старушка, к которой у нас в семье никто никогда не питал особых каких-либо родственных близких чувств, наверное, потому ещё тоже, что и саму бабку Сашу никогда ведь не трогали все наши беды и нужды. Она была крепкая старушка, дожила до девяноста двух лет и до самой смерти охотно отговаривала чемер: сначала три раза читала «Отче наш» («М О Й «Отче»,– умилённо и нараспев часто хвастала бабка,– с а м ы й п р а в и л ь н ы й, с а м ы й с и л ь н ы й, я его у одного б о ж е с т в е н н о г о человека выучила»; позже, уже студентом филфака, записывая в деревне остатки старинных обрядовых песен, записал я, своего любопытства ради, и «самый правильный, самый сильный» и своей бабки «Отче»», – оказалось, конечно же, что – обычный канонический текст!..) – и после «Отче» нечто совсем уж короткое и невнушительное, что-то, как помнится: «На море – на окияне, на острове Буяне стоит Дуб-Стародуб; под этим дубом ходит Кот-Котище; Кот-Котище, возьми свой чемерище от такого-то и такого-то…» Так вот, когда, случалось, бабка Саша ночевала у нас, то перед сном она долго-предолго, казалось, по целому часу, а может, и больше стояла вот тут, перед иконой, и творила молитвы: в темноте, в длинной белой рубахе, с распущенными седыми волосами перед тёмной безмолвной иконой… И я, глядя в такие минуты на бабку, слушая, как она увещевает и просит о чём-то там Бога, почти верил, что он, Бог, где-то есть; и не раз старался я разобрать, какими же словами говорит бабка с самим этим Богом и о чём она просит его, но только отрывки каких-то отдельных там слов долетали во тьме до меня, всё остальное было что-то нечленораздельное, что опять же давало мне повод ужаснуться перед всесилием Бога, если он сейчас где-то на небе всё слышит и всё понимает, что тут шепчет и о чём его просит бабка.

Отец же в открытую насмехался над набожностью своей матери, – впрочем, как и над всеми любыми верующими. «Веруют… В какого-то там Бога!.. Дюже, смотрю, они веруют! Брешут сами себе!..» Тем более, что он не любил свою «хитрованную» мать, бабку Сашу, и особенно – не мог он простить ей одних её слез.

А было так. После женитьбы отец отделился от матери и получил свою часть дубов в наших засеках (тогда не только земля, но и засеки за нашими огородами были собственностью тут живших крестьян). Когда же стал строиться, не хватило одного большого дерева на матицу, и он сделал сделку с холостым ещё братом Степаном: спилил доставшийся Степану пригодный на матицу большой толстый ясень, а ему оставил на корню два своих дуба, поменьше. Так наша родимая бабка как великое горе восприняла, что ясень достался отделившемуся сыну, и, как говорили у нас, что-то недели две каждый день приходила в засеки, обнимала там свежий пень и, как над покойником, голосила и причитала в голос…

В войну, во время сожжения деревни, отец спас эту Вторую хату вместе с её потолком, и какая-то из этих вот двух её матиц – из того самого ясеня, что был так обильно оплакан так верующей в Бога нашей бабкой…


– От вашего тут уже ничего не осталось, – сказала девочка.

– …Всё, всё тут, милая, осталось, – как бы не ей, а себе самому ответил вслух я.– Всё, всё осталось… Я ж остался…

А она, эта милая девочка, рассмеялась; так смеются мимолётной шутке.


И опять, под тем же мелким дождём, я иду по грязной улице нашей Старой Слободки. Я знаю, что за все три недели, что проживу тут в деревне, у сестры, больше ни разу уже не зайду сюда, к ней, в бывшую нашу хату: и хозяев её нечего беспокоить, да и делать мне, честно сказать, в ней уже нечего.

Всё вроде бы правильно, всё будто бы правильно… И в то же время мне так, что и теперь, только что, я совершил и продолжаю и далее совершать какое-то очередное своё тут предательство… – и перед самой остающейся там позади нашей хатой, что смотрит мне вслед своими чёрными и мокрыми глазами, и перед всем, всем-всем-всем, что связано с нею и у меня самого, и у всех моих братьев и сестёр, и у отца, и у нашей покойной матери… Мне так, что именно я, самый младший из оставшихся в нашей семье, или должен был навсегда оставаться тут в ней, чтоб не умерла в её стенах та бывшая тут н а ш а жизнь, или же теперь как-то должен, обязан я сделать что-то такое, что хоть на какое-то время как бы продлит нам её – эту ту самую нашу тут общую жизнь. Но – что? что можно мне теперь сделать? что я могу теперь сделать? когда жизнь уже сделала своё?…

И в то же время я знаю, я уже как бы знаю (что-то там, в нашей хате, в эти несколько минут назад будто бы как подтолкнуло и осенило меня): что все эти мои три недели, что пробуду я тут, живя у сестры, у Наташи и Вани, я буду теперь тут ходить… как если бы по следам той былой нашей жизни, и буду знать, знать в себе, в каждый миг буду знать, ощущать, что никуда она, та былая тут н а ш а жизнь, не ушла от меня, не исчезла, что вот тут, вот на этой вот улице, у этих вот наших тут хат, на огородах, на наших дорогах, среди всех тех полей и логов, что вокруг, среди всех тут оврагов, лесов и болот она будет всплывать и всплывать вся во мне… как всё та же живая, живая и неизбывная, составляющая меня самого в моей жизни реальность…

И каждый раз, в каждый миг – будто какими живыми нитями – будет вся связана она с этой вот нашей усадьбой, с этой вот нашей хатой, населённой когда-то тут нами… С этой вот хатой, где когда-то и мне, как и всем нам, моим сёстрам и братьям, выпала доля родиться на этот вот «божий» свет и услышать, и слышать ещё и ещё над своей колыбелью живой голос живой нашей матери. Незабвенной живой нашей матери, умершей, когда мне не было ещё и четырёх.


III


Я не помню, как пела мне мать… Но всю жизнь словно слышу в себе её голос, словно слышу в себе её песню. Что-то как бы осталось во мне.

Колыбель моя (и всех нас) – люлька из некрашеных досок домашней отцовской работы – всегда висела над подполом рядом с печкой. Я, как это делалось испокон веков на Руси, был туго стянут узким длинным свивальником с красным сатиновым верхом и походил на длинную красную куколку с живым лицом. Лежал большую часть суток в этой висячей люльке, во рту марлевая соска из хлеба, нажеванного с маком: чтоб тише был и больше спал – а больше мне (как считалось, наверно, тогда) ничего и не надо было.

…«Господи, сохрани его, помоги им всем, не оставь их, возьми под свою защиту…»

Это моя, наша, мать. Она уложила старших, спросила у нашего отца, не нужно ли ему чего, и, отделавшись таким образом от всех, кто постарше, садится убаюкивать меня. Она прижмуряет керосиновую лампу, низко подвешенную на железном крюку посреди хаты, садится на край подпола, достаёт из печурки вязанье, надевает на лапоть петлю веревки от моей люльки, чтобы качать меня, не занимая рук, и, прежде, чем начать свои три дела: вязать, качать и петь мне, озабоченно смотрит на меня… Среднего роста, чернявая, в белом платке, в ситцевой кофте, в широкой юбке до полу, в белых шерстяных чулках своей вязки и просторных лутошных лаптях. Лицо усталое, на нём печать терпения жить своей долей жены горячего и вспыльчивого мужа и постоянная житейская озабоченность матери шестерых детей; а в тёмных задумчивых глазах уже иная, ей одной ведомая, печаль: вещее сердце чует приближение тайного неминуемого, оно уже не за горами, чёрным крылом закроет над её детьми солнце и… и осиротит их…

На страницу:
3 из 4