
Полная версия
НАША СТАРАЯ ХАТА
В длинном защитном плаще (конечно же, подвязанном веревкой!), в добротной шапке и в резиновых сапогах, Митя стоит у вагона и, раскрыв рот, смотрит на отходящий поезд. Он увидел меня – кажется, и узнал и, помешкав, двинулся тут же навстречу: вразвалку, хаотично размахивая полусогнутыми руками, без всякого выражения на рыхлом лице с редкой, как у казаха, и белесой щетиной.
– Здорово были, – низким сиплым басом говорит Митя, и таким тоном, будто мы виделись с ним не десять или более лет назад, а, может, только вчера. Он переминается с ноги на ногу, потирает шершавыми ладонями, и всё не находит, на чём остановить бесцветные глаза. Я знаю, что ему надо, но жду, когда он попросит сам.
– Закурим давай, – с своей особой интонацией говорит Митя: не просит, а так вот тебе – предлагает. Я подаю ему начатую пачку «ТУ-134». Митя вытаскивает из неё сигарету и, не торопясь вернуть пачку, достаёт свои спички и прикуривает, отвернувшись от ветра и карикатурно свернув набок голову над сложенными в жменю ладонями. А я смотрю, как постарел теперь этот бедолага: рыхлое лицо пожелтело, светлые жидкие волосы торчат из-под шапки жалкими клоками, когда-то пухлые мясистые ладонищи усохли, из-под кожи выпирают синие вены и сухожилия. Где-то под пятьдесят ему.
– Помнишь, отец тебя порол, – говорит Митя… точно так же, как говорил он мне это десятки раз при каждой и раньше встрече, в былые годы, и я уже знаю дословно, что скажет ещё он и дальше. А Митя тем временем беспрерывно сосёт сигарету, переминается с ноги на ногу и всё ещё не может решить, что же ему делать с пачкой: оставить её у себя или всё же вернуть опять мне.– А што ш… – продолжает он слово в слово всё то же известное мне из давнишнего. – Пошто у школу не пошёл, дураком хотел стать?.. Я у вас погреб копал, мы картошку с молоком ели, а твой отец, Коля Прошечкин, порол тебя… Пошто, говорил, супостат, у школу не пошёл, дураком хочешь стать?.. Твой отец мне солдацкие штаны тогда дал, а ты с ребятами у лесе пробегал… Да… Дураком хотел стать…
Митя говорит о действительно бывшем событии в том давнишнем моём ученичестве, кроме неточности как раз в самой существенной во всём этом детали: порки тогда всё же не было. Отец всего лишь месяц назад, в конце августа, тогда вернулся с войны, и хотя его и возмутил мой прогул и моё первоначально враньё, что я, мол, был в школе, наказать поркой меня было и для него ещё всё же рано. Тут Митя сам от себя всю ту разгневанность нашего и горячего и вспыльчивого отца перевёл в порку. В остальном же всё было, как он и теперь говорит.
В ту осень сорок пятого года наша начальная деревенская школа квартировала в уцелевшей от сожжения хате на колхозной базе. Это от деревни за засеками. И вот в тот самый памятный день – в прекраснейший тёплый и солнечный день бабьего лета – мы с моим дружком Федькой (ещё одним Федькой, не тем, кто теперь инженер-химик), второклассники, по дороге в школу во вторую смену и задержались в наших ореховых засеках, выискивая на ветках кустов у самой земли – по позёмушкам – жёлтые восковые грани совершенно уже спелых, почти что коричневых, с белыми жупками, и необычайно вкусных орехов. Увлеклись и не заметили времени, а потом, когда спохватились, то поняли, что, наверно, теперь опоздали и получим от нашей учительницы непременный за то нагоняй и записки к отцу или матери.. И… и вот решились, чтоб в школу уже вообще не пойти. И так и пролазали эти долгих-предолгих полдня всей второй смены по засекам, боясь показаться кому-либо на огородах и с полным сознанием того, что даром нам это не сойдёт. И когда я вернулся домой, делая вид, что вернулся из школы, то… То дома отец уже знал, учительница уже переслала с девчонками о моём о прогуле записку. Деревня! Родная деревня!.. Тут всё и всегда обо всех узнают почти сразу, ничего тут не скроешь. Но а я-то, конечно, сказал, что был… что был в школе!.. Вот тогда-то отец и разгневался, в первый раз, как вернулся с войны, на меня, и за это моё ему враньё. И пригрозил, пригрозил мне ремнём. Что было мне очень и очень тогда же обидно – получать нагоняй от отца. Хотя на него, на отца, я не обиделся тогда нисколько, я получал всё по делу. И Митя действительно присутствовал при этом, он копал у нас новый погреб на выгоне, и наша мачеха тётя Поля как раз кормила их, вместе с отцом, той самой картошкой с молоком. Но ведь это же было – четверть века назад!..
– Тётя Мотя не обижает тебя? – спрашиваю я его просто так, чтобы как-то продлить разговор. Потому что я знаю и сам, как добра эта кроткая женщина. Маленькая, с круглым личиком, с ясными и добрыми глазами – с какой приветливой улыбкой она всегда встречает всех нас, певучей речью выражает вслух свою радость, что ты зашёл к ней проведать, и тут же, не прекращая всё спрашивать, как там дела у тебя и всех наших, и не принимая отказов, начинает собирать уже на стол, выставляет всё лучшее, что у неё теперь есть, а сама всё так искренне радуется, радуется твоему к ней приходу и расспрашивает-расспрашивает всё тебя – что у тебя там и как, удивляется самым простым сообщениям и опять же всё радуется, радуется, когда у тебя всё в порядке, и никогда, никогда сама первой не заговорит о себе, пока ты не спросишь, и разве что в исключительных случаях пожалуется на какие-то трудности, чего у неё, как и у всякой вдовы, всегда в жизни бывало с избытком. Да, трёх дочерей вырастила тётя Мотя без мужа, все они, знаю я, почитают мать, все замужем, сама же она остаётся жить дома, тут, в своей хате и при своей же усадьбе, сажает и сеет на ней, как это и должно, и всем своим дочерям и помогает, и помогает ещё. Как и все наши сельские матери…
– А чего ей Митя!.. – отвечает мне Митя о тёте Моте. – Митя и дрова носить, и воду носить. Летом отец твой, Коля Прошечкин, приезжал – Митя с ним крышу у Моти делал. Вот… И завалинку тоже делал… Мирошиха, бывало, скажить: «Иди, Митя, походи по деревне, люди поесть дадуть». А дров принесу: «Чаво, – говорить, – принёс мало». Вот… А Мотя и плащ Мите дала, и сапоги дала, и шапку дала, и исподнее новое купила… И по деревням на праздники пускаить…
Оставляю ему сигареты, прошу передать привет тёте Моте.
– Сам придёшь, – говорит Митя. – Мотя выпить поставить, и Митя с тобой тоже выпьить. А што ш…
– Приду, приду, Митя.
– А што ш не приходить…Приходи…
– Приду, Митя. Как-нибудь обязательно приду.
И, видя, что я собираюсь идти, он направляется к будке, где стоят, ожидая хлеб, бабы. Он никогда не был навязчивым, Митя.
Я отпускник, свободный человек, мог бы и сейчас зайти на час-полтора к тёте Моте, Плота в полукилометре отсюда. Но так ещё не было, не случалось, чтоб с поезда шёл я в другую деревню, а не к себе, в свою Слободку, и, может, что именно это теперь и удерживает меня от соблазна навестить всегда и радушную и гостеприимную тётю Мотю.
И я выхожу на дорогу, что ведёт уже к нашей деревне: сначала редким кустарником с частыми воронками от бомб (их, взрывы немецких бомб, мы слышали за пять километров отсюда в нашей деревне и даже оттуда и наблюдали пикирующие тут, на железную дорогу, бомбардировщики…), а потом дорога пойдет мимо большой Монашенской рощи, по зелёному полю озими.
…И, наверное, потому, что я всё ещё думал о тёте Моте и её дочерях, моих двоюродных сёстрах, с кем мы не виделись уже многие-многие годы и бог знает когда ещё снова увидимся, я ведь редко теперь приезжаю сюда,– я вспоминаю сейчас, как по этой вот самой дороге зимой сорок первого года отец вёз нас, всех младших, троих сыновей – Виктора, Петра и меня – сюда в Плоту, в семью тёти Моти, чтоб мы пожили тут месяц или, может, два, пока он с тремя нашими старшими сёстрами будет хоть как-то отстраивать спасённую им горницу нашей хаты, сгоревшей во время сожжения всей нашей деревни: … белое поле, позёмка, и на пустынной дороге (по которой тогда в страхе вдруг встретиться с немцами вообще мало кто ездил) наша подвода: маленькая тёмная лошадка и сани… Задерживаю память на этой на чёрной точке средь белого дня… и вот почти уже совсем явно и зримо: у головашек саней сидят отец в старом рваном тулупе (специально от немцев, хотя их тут пока ещё никто и не видел) и старший из нас, из ребят, девятилетний Виктор; а сзади, за ними, лицом назад, сидим Пётр и я, укутанные (скорее всего) в наш чёрный суконный зипун, потому что из-за боязни всё тех же встреч с немцами отец вряд ли и взял бы в дорогу хотя бы один из двух спрятанных наших добротных тулупов, что были сшиты задолго ещё до войны: один для отца, другой – матери. И ещё я вспоминаю себя… как бы отдельно от отца и от братьев: я смотрю и смотрю всё назад, на выбегающие из-под саней две борозды в снегу от полозьев, и всё мне и кажется, кажется, что мы едем куда-то совсем не в ту сторону…
Как из сна – из давних и давних далей…
Тут весь сентябрь шли дожди, и моя дорога представляла собой чёрную полосу грязи, исполосованную узкими колесами телег.
Со стороны я, конечно же, являл собой незавидное и вызывающее усмешку зрелище: чудак в светло-сером пальто, в таких же светлых и марких брюках и мелких туфлях старается как-то благополучно пройти по грани меж непролазной грязью дороги и не менее топких зеленей, в то время как сильный и встречный ветер вынуждает его гнуться вперёд и придерживать левой рукой совсем уже неуместную, глупую по этой погоде шляпу; правая ж рука отпускника оттянута тяжёлой ярко-красной сумкой, на ней болтаются по ветру две несорванные бирки «Аэрофлот».
Ветер до боли уже надувал мои бедные уши, ноги вязли в раскисшем чернозёме. Но я не сетовал ни на погоду, ни на дорогу и нисколько не думал о том, как бы поскорей одолеть эти пять километров, в своё время измеренные мной сотни раз. Я приехал к себе, домой, что случалось теперь крайне редко, – и принимал за благо всё, как есть.
И когда меня догонял вихляющий по грязи серый «газик» – ГАЗ-69А, со старым брезентовым кузовом, я и не помышлял поднять руку: только отошёл в сторону, чтобы не быть заляпанным грязью. Конечно, останови водитель машину, я охотно бы сел бы в неё, чтобы хоть часть пути не топать по этой грязи. Но чтоб самому сейчас поднять руку – что-то удерживало меня. Может, и то обстоятельство, что тут, на нашей просёлочной дороге, этого и не принято делать: шофёры и сами, если хотят подвезти, останавливают.
В «газике» были двое: шофёр – такой средненький мужичок в серой кепке – и рядом с ним, на «хозяйском» месте, хозяин – тучный краснолицый мужчина в чёрной каракулевой шапке. Шофёр смотрел за дорогой и словно не замечал тут меня. Ну, а его хозяин… Он осмотрел меня выпученными крупными глазами с набрякшими фиолетовыми мешками под ними и, проезжая совсем уже рядом, даже не отвернулся, как это обычно делают, когда не хотят оказать кому-либо какую услугу, так очевидно подсказываемую обстоятельствами.
И хотя, говорю, мне было почти безразлично, «подбросят» они меня или нет, неприятный осадок остался; и я с недобрыми мыслями в адрес этого самого хозяина и провожал глазами их машину. И ещё я невольно и думал: ну, а они?.. ведь и у них же, наверное, у каждого как-то по-своему, тоже должен остаться такой же вот самый, для них неприятный осадок: что вот ведь могли же они сделать хоть малое доброе дело для кого-то другого, а вот и не сделали, не захотели, не хватило простой доброты…
На изволоке я остановился. Отсюда поле идёт под уклон, в так называемую у нас тут Лощину, а там опять начнётся пологий подъём, до следующего перевала-изволока, за которым и пропадает из глаз моя дорога.
Всё поле засеяно озимой пшеницей, зеленя взошли густо, и в этом покрове зелёной озими, отемнённой низким серым небом, вид поля был одновременно и ярко хорош, и чем-то своим и печален.
Вдоль дороги тянется узкая старая посадка из дубняка, диких яблонь и груш и немногих кустов боярышника – продолжение когда-то обсаженной и ухоженной Титовской дороги, что пойдёт скоро влево от меня. Дубняк и боярышник стоят пока зелёные, грушенки начали краснеть, а многие яблони-дички уже совсем пожелтели и этой своей чистой лимонной листвой ярко выделяются среди прочей зелени. Левее посадки, за полосой поля, хорошо видать вглубь огромную по нашим местам Монашенскую рощу: густые массивы дубов, островки высоких осин и берёз, развесистые груши, яблони, вязы и клёны… И всё уже тронуто осенью, всё в своем многоцветном наряде.
До революции эта роща принадлежала какому-то монастырю, да и сами мы в нашей Старой Слободке были не «барскими», а «монастырскими», и в этой роще у нас тут была усадьба монахов – у края уютного пахотного поля в девять гектаров, что врезается в саму рощу, и я зачем-то долго стою и смотрю, и смотрю на провал в массиве высоких дубов, где когда-то была та усадьба и посаженный монахами сад – их Монашенский сад. От той неведомой мне давней тут жизни только и остался вот этот провал средь дубов, густо заросший теперь одичавшей там вишней и другим разнолесьем: постройки там все разломали и растащили ещё сразу ж тога, в революцию, а затем постепенно был вырублен и сад…
А справа за полем – Слободский наш лог, и в трёх километрах, на левой его стороне, открылась и наша Слободка – несколько видных отсюда знакомых мне хат да садов между ними.
…В полевом вагончике на целине в Казахстане, в солдатской казарме в Крыму, в студенческом общежитии в Москве, учителем в классах школы, а после газетчиком на Урале, в поезде или в самолёте вдруг высветит память вот этот вот уголочек земли в тридцати километрах от Курска, на границе Щигровского и Бесединского районов, родную деревню вот так, по-над логом, и в самом центре её – а сказать коль по-нашему, на С е р ё д к е – и нашу старую хату… И ничего больше и не хотел бы я в эти, такие минуты, как оказаться вот тут, среди вот этих полей и лесов, изрезанных во всех направлениях логами и лощинами, стоять и смотреть бы на них, ходить по своим тут дорогам, разговаривать со знакомыми и незнакомыми людьми и слушать, и слушать, и слушать родную свою курскую речь, которую – и стыдно, и страшно признаться себе – как будто начинаешь забывать. И тогда ждёшь не дождешься отпуска…
– Ну, вот, – говорю я себе, – стой и смотри в своё удовольствие. Всё на своих местах, всё как и было. Только сам ты теперь редкий гость…
И я долго стою тут, стою лицом к ветру и курю. Смотрю на зелень озимых по обеим сторонам дороги, на Монашенскую рощу по левую сторону от меня, на Слободку свою вдалеке впереди… Да на серое тусклое небо над всем над этим…
Сворачиваю с дороги, иду вдоль посадки. Бледно-лимонные мелкие листья яблонек-дичек густо усыпали зелёную траву, по листве полно жёлтых нападших яблок. Поднимаю одно, тру его в пальцах – гладкая кожура блестит чистой глазурью. Мелкое яблоко с хрустом раскалывается на зубах, рот обдаёт свежим кислым, с горчинкою, соком. И я сосу, сосу этот кислый и почти горький сок с такой неожиданной жадностью… будто он даст мне сейчас собой всё – всё-всё-всё, что я и хочу, что я и хочу теперь взять…
II
Старая, самая обыкновенная хата: помазанный глиной длинный сруб торцом к улице, тёмная соломенная крыша с куцей стрехой, серый столбик круглой асбестовой трубы на коньке, три окна горницы, на улицу, и три на кухонной половине, во двор. Прямо на улицу смотрит только одно окно, к тому же оно не по центру торцовой стены, а несколько смещено к лицевой стороне хаты, к переднему её углу, и от этого наша хата как будто бы косоглазая. С самого детства я часто испытываю тут вот это, почти что такое ж физическое неудобство от этого её «косоглазия», мне так вот и хочется взять бы и прорубить рядом еще одно – второе тут нужное окно, чтобы хата смотрела на улицу двумя глазами,– и, даже мне кажется, чувствую, чувствую я, как и сама же и хата страдает физически от этого ж, от своего «косоглазия», и ждёт, ждёт и ждёт, что кто-то возьмёт, соберётся да и откроет ей второй её глаз. Но второе окно в этой стене прорубить как раз нельзя было, и тут это вовсе и никакая оплошность отца: там, в горнице, у этой стены, в углу, меж стеной и лежанкой, стояла вторая у нас в этой половине кровать. Два других окна горницы, по лицевой длинной стене, смотрят уже вдоль деревни, в сторону Пасеки – в сторону речки и болота. Все три окна обрамлены старенькими голубыми наличниками с облупившейся краской, верх каждого наличника представляет собой нехитрый треугольник, и в самом центре его едва заметная – когда-то алая и яркая – пятиконечная звёздочка: лет двадцать тому назад я по собственной инициативе выпилил эти звездочки из фанеры, прибил их тут и покрасил красными чернилами.
Двух соседних хат по обе стороны совсем не стало: с корнем снялись бывшие наши соседи, уехали в другие места лучшей жизни искать, и наша хата, оказавшись на непривычном просторе и большем виду, словно сконфузилась и постаралась быть понезаметней: сжалась, осела, обвязка завалинки на самой земле уже лежит…
Под мелким колючим дождём я медленно шёл по безлюдной и грязной улице нашей Старой Слободки, издали посматривал на эту вот нашу хату, где живут теперь её новые хозяева, – и мне было так, что и она там вон тоже как будто бы поджидает меня…
Да, так вот и получается, так вот и получается… Живешь где-то там, в тяжёлой суете большого загазованного города, спешишь после работы в стандартную городскую квартиру, каких миллионы, – и вроде и нет у тебя нигде никакого другого дома. А вот приехал, пришёл вот сюда – и прозреваешь, и вот так прозреваешь: твоя хата, дом-то твой отчий – ведь стоит она тут, всё та же, на том же месте, и кто ж его знает, кто ж его знает, может, по-своему и действительно ждёт тут тебя, ждёт тебя…
Перед хатой плетнёвый палисадник. Каждый год тут густо разрастались мальвы: тонкие высокие растения с частыми шершавыми листьями, как у молодого подсолнечника, и по тонкому стволику – на каждом только одного его сорта – по десятку и больше похожих на рупоры «роз»: белые, голубые, ярко-красные, сиреневые, бархатно-чёрные и бог знает какие ещё, с тонкими переходами оттенков на мягких, нежнейших лепестках, берущих свое начало в глубине твёрдых чашечек, в центре которых торчат усыпанные пыльцой многочисленные мохнатые тычинки. Они по разному пахнут, эти мальвы, у одних запах – просто чудеснейший, приятный, что дышишь и не надышишься, а у других – неприятный и даже какой-то приторный; но собой, особенно в самую пору цветения, они все всегда были красивы, и я любил, высунувшись в распахнутое окно, смотреть тут на них и вдыхать все их запахи.
Вывелись мальвы, жидкая серая полынь покачивается за старым ореховым, ещё нашим плетнём…
Вдоль глухой стороны хаты по меже с соседним огородом стоят три ясеня. Стволы их заметно возмужали, узловатые ветви образовали вполне завершённые кроны. Ветер треплет поредевшие бурые листья, и они – узкие, длинные— с трепетным мельканием всё падают и падают на землю…
Хорошо помню то солнечное, ветреное воскресенье октября сорок шестого года, когда я, третьеклассник, выкопал эти ясеньки в наших засеках и посадил их тут, просто так, по свободному движению души сделать что-то.
Отец похвалил меня за само это дело, но тут же заметил, что ясень тут – дерево чепуховое, ерундовое дерево, он не лучший у хаты: будут потом каждое лето объедать их и вонять тут эти самые сволочные майки – золотисто-зелёные узкие продолговатые жуки, действительно ужасно вонючие, особенно, если ещё их раздавишь; (но, говорят, очень и очень полезные от нарывов,– надо как-то там высушить их, истолочь и употреблять для нарывных пластырей).
В самом деле, почему я не посадил тополь, берёзу, рябину? Почему именно ясень – чепуховое и ерундовое у хаты дерево? Да ещё сразу – три! Может, в том-то и фокус, что свободное движение, порыв не поддаётся простому объяснению?.. А может, всё проще простого- элементарное недомыслие третьеклассника?..
Поскольку уж вспомнил о майках. В энциклопедии сказано, что в крови и тканях этих жуков из семейства нарывников много кантаридида. До сегодняшнего дня я и слыхом не слыхал про этот кантаридид, но что в майках пропадает для человечества уйма чего-то полезного, я «знал» ещё в те самые годы детства, когда наш большой ясень в саду, случайно посаженный там ещё самим же отцом, каждый год однажды, в свои сроки, буквально что обсыпали эти мерзкие твари и начинали пожирать ещё молодые и сочные, но и ужасно ведь горькие листья, так что уже дня через три или более крона нашего высокого округлого красавца, в тени которого так любил полежать в знойный полуденный час наш отец, походила на ажурный сетчатый шар из прожилок недавних листьев, и в его глубине открывался невидимый до того наш скворечник, который мы с братом Петром каждую весну там снимали, вычищали, ремонтировали и опять водружали на прежнее место в развилке ствола. Однажды, желая, наверное, как-то уменьшить потери человечества в этом самом кантаридиде, а по правде – вдруг заработать денег, я взял бутылку, залез на ясень и принялся собирать эту тварь из семейства нарывников. Они сотнями, тысячами ползали вокруг меня по листве, кружились, расправив свои золотисто-зелёные крылья, над моей головой, садились на шею, и я с неописуемым отвращением и осторожно (по опыту знал: раздави эту мягкотелую гадость – и на коже обязательно вскочит водянистый пузырь) снимал их с волос, шеи, лица и засовывал в бутылку. Хотя в Курске мне тогда ещё вообще не приходилось бывать, я всё ж знал, что там есть аптеки, а от кого-то слыхал, что в тех, мол, аптеках принимают для изготовления лекарств и этих вот маек , – туда-то и намеревался я отвезти и этих своих, собранных мною в бутылку, маек, а на вырученные деньги (я полагал, что заплатят прилично) купить на «толчке» электрический карманный фонарик – настоящий немецкий «Даймон», или же – что было и вовсе пределом мечтаний – настоящий фабричный футбольный мяч. Что ж вышло: вepx взяло неверие в благополучный исход дела и в Курск я не поехал – и литровая стеклянная бутылка, полная этих вонючих жуков, полетела в бурьян. …Неверие в благополучный исход дела помешало завершиться и многим другим моим начинаниям, и не только что в детстве, о чем и приходится жалеть.
Именно по свободному движению души, исключающему корыстную дальновидность, один ясень я посадил за межой, на пустовавшей тогда соседней, бывшей Мелидовой, усадьбе. А поселившийся позже тут новый хозяин усадьбы, пьяница и вообще человек весьма склочный, часто потом заявлял, просто так, без какого-то повода, что ясень этот – его, поскольку он, мол, на его же земле, чего наш возмущённый отец просто не мог всегда выдержать, да ещё и с таким вот соседом, и на всю улицу чисто по-русски доказывал ему, самозваному хозяину-пьянице, что ясень это не его, а – наш.
Не живёт теперь тут отец. Снялся с корнем и уехал под Курск и сосед. И никто из них не увёз с собой ясень. Растет он себе, с двумя братьями рядом, а на чьей тут земле – всё равно…
***
– Вот и ещё я приехал к тебе, – сказал я вслух хате. – Принимай.
Я открыл ворота и увидел: бывший наш двор, квадратный, большой и пустой, наполовину поросший подорожником, не по-осеннему зелёным после всех месячных тут дождей, с капельками воды на узорчатых его стебельках…, наполовину голый, шоколадный от обилия перегноя на том месте, где всегда была навозная куча…, в ложбинке стока из коровьей закутки всё так же блестела продольная лужица жижи цвета чёрного кофе и в ней отражалась серая глиняная стена сарая с обнажившимися прожилками подмешанной в глину соломы…; двор обнесён новым крепким ореховым плетнем; девочку в красной кофточке и коротенькой юбочке, посреди двора; лохматого жёлтого пса, посаженного на цепь в дальнем углу, у калитки в сад; пёс, молчавший всё время, пока я стоял по ту сторону, за воротами, теперь с лаем рвался с цепи.
Девочка посмотрела на меня и прицыкнула на пса. Тот не унимался. Тогда она запустила в него подвернувшейся под руку палкой, что тоже не возымело действия: кобель продолжал рваться с цепи и буквально захлебывался в отчаянии, что не может распустить на мне штаны.
А я вспомнил своего рыжего Мурика. Он был тоже дворняга, но, по-моему, не такой безродный, как этот. Мурик был чистой своей рыжей масти, упитанный, с гладкой блестящей шерстью и – по нашему деревенскому выражению – здоровый, как телёнок. Он был злой, но не так дёшево: в присутствии хозяина Мурик не рвался с цепи – сидел, как олимпиец, но и не спускал с чужака прямого и пристального взгляда, а в подозрительные, по его разумению, моменты привставал и глухо рычал, напоминая о своей скрытой силе.
В последний раз он встречал меня лет пятнадцать назад, когда я приезжал в отпуск из армии. Я только подходил тут к воротам, а он во дворе уже рванулся навстречу – я это понял по обрубленному звону мгновенно натянутой цепи. Увидев меня в незнакомой одежде, он на мгновение явно как будто бы растерялся, но тут же и виновато припал к земле и застучал по ней хвостом. Я позвал: «Мурик!» – и он радостно заскулил и вздыбился мне навстречу. Я трепал Мурика за холку, целовал его в мокрый чёрный нос, а он давил мне на плечи могучими лапами, лизал в лицо, и в его умнющих чёрных глазах были слезы.

