
Полная версия
Снежные дни сквозь года
Учительницей была Еленина бабка Фекла – строгая, ворчливая коммунистка с дрожащим расхлябанным почерком. В записках, которые она оставляла Елене, – приказы немедленно зайти после школы, поднажать перед контрольной, вернуть библиотечные книги. Письма, записки и телеграммы выскакивали из нее с огромной скоростью. Она энергично обучала Елену жизни. Тон ее писем, гневливый, уверенный в усвоенных раз и навсегда идеалах, преодолел безмолвие бумаги – он бьется в моих ушах, когда я читаю ее короткую записку-повеление, и мне уже пора бежать на автобус, прижимая к груди вялые осыпанные красным тетрадки. Ответных записок не сохранилось, но я не думаю, что Елена решила выбрать профессию в бабкину честь. Говоря со мной о семье, Елена вообще мало ее упоминала – над ее жизнью царила мать. Материнские письма к Елене полны нежности. Она не распекает ее, не донимает советами и приказами, не мучает тоскливой дидактикой. Почему же Елена стала учительницей? Может, дело не в бабке, а в какой-то другой женщине – например, сотруднице школы, где Елена училась? Я перебираю фотографии в поисках такого лица. Но на Елениных школьных снимках нет учителей – только на виньетках, где каждый портрет размещен в отведенном ему овале в порядке алфавита. На простых и естественных кадрах Елена стоит с другими школьницами – вот и все, что мне удается найти.
Лицо Елены-школьницы было образцовым, кинематографическим – лучезарная улыбка, прямой нос, ясные сияющие глаза. В этом лице, обрамленном густыми, заплетенными в прическу с толстой косой, волосами, не было ни хулиганства, ни страдания, ни сомнения. Оно могло быть помещено в газету как иллюстрация успехов советской школы, как образчик невозмутимой социалистической веры. Мне кажется, что ее не дразнили, над ней не насмехались и не издевались – такая красивая, аккуратненькая и благополучная, что про нее придумаешь? Впрочем, школьники изобретательны. На фотографиях, сделанных в выпускном классе, у нее уже совсем другое лицо: в глазах, раньше смотревших прямо и ясно, появилась застенчивость и печаль, а гордая спина ссутулилась, словно пытаясь нейтрализовать высоту Елениного роста. Потом, уже в зрелом возрасте, ее спина стала ровнее. Это случилось тогда, когда она перестала быть просто Еленой и просто учительницей – корсет административной работы исправил то, что согнула юность.
Я не знаю, когда Елена стала завучем. Это к ней очень шло – «видом величавая жена», с прямой спиной и уверенным громким голосом, Елена царила в школе. Заседания советов профилактики, объявления, спущенные из отдела образования, официальные мероприятия и решения педсоветов питались из ее могучего тела, становились настоящими и убедительными, когда ее глянцевитые красные губы раскрывались, выпуская звук. Говоря, она не жестикулировала. Ее руки лежали на светлой трибуне из ДСП, на учительском лакированном столе и на бумагах в ее кабинете, дисциплинированные, неподвижные, как предписывала советская ораторская школа. В том, чтобы махать руками, не было никакого проку. Советские речи не притворялись спонтанными и задушевно-личными, как учил Дейл Карнеги. Ораторы несли себя на волнах своего положения, наступая на слушателей, и все тела были захвачены звуком, льющимся из неподвижного тела в костюме.
В Елениных речах «для школы» не было злого запала власти: она не сыпала призывами, не восклицала, экономно расходовала торжественные эпитеты. Она говорила с достоинством, и эти выступления не заставляли меня в ней сомневаться. Однако я знала, что в Елене есть и другое, более сложное, не опирающееся на ее положение в структуре районного образования и школьную иерархию. Нежность. Тонкость. Сочувствие. Умение видеть мир за пределами бумаг и правил. Наедине со мной она говорила иначе.
Раскладывая Еленины школьные снимки, я изучаю изменения. Волосы, прежде доходившие до пояса, становятся короче, каре сменяет косу. В лице появляется печаль и тайна. О чем она тогда думала? Наверное, как и все подростки, о любви и смерти.
На празднике
Третье июля, год две тысячи двадцать пятый. Сегодня государственный праздник – день Независимости Республики Беларусь. В Смолевичах, как и всегда, мало машин и прохожих. В выездах из дворов кое-где стоят бело-синие милицейские бусики. Сотрудники скучают. Некоторые из них сидят в машинах, равнодушно и мечтательно глядя вдаль, словно юные пастухи в поле. Некоторые перекладывают из руки в руку папки с бумагами и похаживают рядом с автомобилями. Мимо плетутся люди с покупками, летят дети на самокатах. На груди у одной прохожей приколота красно-зеленая лента с яблоневым цветком – видимо, она возвращается с концерта. Чуть поодаль идет еще одна женщина, без ленты, но праздничного вида. У нее изящная, уверенная и гордая походка, ухоженное каре. Она одета в белое: длинная юбка и вязаная крючком кофточка. Я видела таких женщин среди знакомых матери – строгие, ищущие тайн, строящие внутри себя сложную систему законов. Тайком я подолгу смотрела на них, пытаясь разгадать то, как устроена их жизнь – казалось, что там есть редкая гармоническая геометрия, проявленный смысл. Они курировали свою жизнь как предмет искусства – тщательно, выверенно режиссировали собственный образ. Такие женщины не просто внимательно подбирали одежду, причесывались и делали макияж – они создавали собственную мифологию.
Я представляю, как Елена стоит в толпе, куда ей велено было прийти, с такой же пластиковой бутоньеркой. Ее лицо сияет от пота, а в голову печет солнце, но Елена умеет выносить всякое. Она стоит, сколько необходимо, а потом, когда можно, уходит. Елена не чувствительна к тому, что ее тело присутствует в таких пространствах. Она не думает, что значит та или иная дата для нее лично. Она не чувствует, что ее внутренние устремления должны совпасть с церемониалом.
Когда мероприятие заканчивается, Еленино тело возвращается к ней.
Шкаф
Моя одежда была не просто поношенной и немодной. Она была пестрой, привлекающей внимание, она напрашивалась и нарывалась. Наташа – другая бедная девочка в моем классе – одевалась в серое, черное, бордовое и белое. От ее одежды пахло залежалостью, прокуренной сырой комнатой и плесенью, но старшеклассницы к ней не приставали. Ее бедность была непримечательной и сдержанной, моя – безумной.
В альбоме, сделанном в конце четвертого класса, моя фотография сразу бросается в глаза. Другие девочки одеты монохромно, по-школьному. Их длинные тщательно расчесанные волосы придерживают крупные праздничные резинки из белого полиэстера. На мне – желтая водолазка, зеленая джинсовая жилетка с нашивками и черно-зеленый шейный платочек. На коротких волосах – несколько разных заколок и резинка с розовыми страусиными перьями. Я выгляжу как растение. Стою, чуть наклонив голову, наивно растянув рот, и надеюсь, что когда-нибудь стану девочкой. Но мои черешки и узлы, столбики, рыльца, пыльники и перетяжки лезут во все стороны, подталкивая меня в то одинокое место, где зарождается потребность писать.
Есть те, чья цель письма определяется раз и навсегда, и те, кому приходится перебирать, путаться и признавать неправоту. Сначала мне нужен был текст, чтобы сбежать. Чтение создавало для меня другое место, в котором можно было находиться одновременно с семейным скандалом, и я писала такие же истории – эскапистские, полные волшебства, приключений и тайн. Потом текст стал способом впечатлять и добиваться внимания. Я переопределяла письмо и начинала стыдиться старых текстов, но это не помогало лучше работать. Я не знала, как писать. Мне не хватало понятных и определенных правил, которые были в школе и на олимпиадах. Я писала, не находя в этом чувства, которое возникало у меня при оглашении средних баллов за четверть и распределении мест на залитой светом сцене актового зала. Я хотела однозначности.
Это не всеобщее писательское затруднение. Мои сложности не были выражением письма самого по себе, они не раскрывали его внутренних свойств – но выражали нечто обо мне, о месте и времени, в которых я росла, о случайностях и противоречиях, которые я пыталась примирить, взрослея. Я нуждалась в Елене – единственной и непогрешимой судье, вечно высокой и необъятной, удаляющейся и нахмуренной. Внешкольная, взрослая жизнь долго пугала меня своим беспорядком, отсутствием неотступного строгого взгляда.
Я привыкла к тому, что существует величие и что оно непроницаемо. Оно агрессивно в своей непогрешимости, оно неподсудно и неоспоримо. Нужно затвердить свой учебник, вежливо поднять руку, и, с достоинством оправляя выутюженную белоснежную блузку, доказывать, что ты знаешь, в каком мире живешь.
Этому я начала учиться намного раньше школы. В телевизоре было полно женщин, которые источали власть, имели такое же, как у Елены, двойное тело: человеческое, созданное из органов и тканей, и представительское, сплавленное из функций и ролей.
Вот Екатерина Андреева рассказывает новости. Интонируя, она слегка покачивает головой, приподнимает темные брови и широко растягивает губы. Иногда она наклоняет голову набок и делает короткую выразительную паузу. Ее руки держат бумаги, и даже это становится выразительным – Андреева слегка двигает стопку, чтобы подтвердить серьезность своих слов. При этом ясно – ничего страшного не случится. Новости – просто вид телесериала. Занимательного, остросюжетного, страстного и кровавого, но неопасного. Это все далеко. Это в телевизоре и в России. С нами ничего подобного не случится.
Еще одна женщина, которую я обожаю, – Мария Киселева из шоу «Слабое звено». Я не знаю, как снимаются телепередачи, и принимаю все, что вижу, за чистую монету. Я верю, что она сама придумывает вопросы и знает все ответы, никогда не сбивается в своей быстрой чеканной речи и не нуждается во времени на размышления. Она выстреливает энергичными допросами, строгими отповедями и саркастическими характеристиками. Она непобедима. У нее есть все: строгая хищная красота, ум, выдержка и жесткость. Она не боится быть злой. Она носит черное: длинный, до щиколоток, плащ, изящные брюки и облегающие водолазки. Она – абсолют учительницы, она – завуч моего детства.
Каждый вечер – «Время» и «Вести», прогноз погоды и «Спокойной ночи, малыши». Там капитан милиции и Мисс Вселенная–2002 Оксана Федорова разговаривает с меховыми перчаточными куклами. Сильнее всего я люблю лохматого коричневого пса Филю и нежного шкодливого Хрюшу, поросенка с персиковой кожей и голубоватыми, словно там просвечивают ве́нки, кругами у черных глаз. Оксана Федорова – книжная принцесса. Она молода, весела, красива, с ней говорящие звери. Я смотрю на нее влюбленными глазами.
На беларусском телеканале «ЛАД» тоже есть куклы: лисичка Яна и медвежонок Топа разговаривают с мудрым ласковым Маляванычам. У него светлые, как в беларусских сказках, усы, кудрявые волосы и круглые очки. После мультика звучит калыханка – нежная, любимая песня на сон грядущий. На «СТВ», минском телеканале, уже не зверята, а два уголька – Уго и Лека. Уго, серый, блестящий, похожий на длинный чуть загнутый огурец, и круглый красный Лека. Они сидят на каминной полке и болтают ногами. Я не могу понять, почему они угольки, кто такое придумал. Все это вообще не особо мне нравится, поскольку в передаче нет женщины-принцессы со стальными, беспощадными и страдающими глазами. Но я смотрю – ни к чему отказываться от еще одного мультика.
Я читаю Энид Блайтон, Артура Конан Дойла и Агату Кристи. Я называю любимую куклу Мэриан Голкомб. Она то королева, то президент – я пытаюсь решить, что звучит более респектабельно, и не вижу в этих определениях особых различий. Мэриан разъезжает на советском крепеньком луноходе, с которого для лучшей маневренности и скорости сняли гусеничную цепь. Тело Мэриан – от настоящей барби Mattel, которую мне подарил соседкин ухажер Хельмут. Голова – от недорогой безымянной куколки с фолюшского рынка. Я смотрела на нее несколько месяцев, влюбленная в пышное красное платье, мягкие блондинистые локоны по моде 90-х и особое, не невинное выражение ее лица. Когда мать купила эту куклу, оказалось, что роскошное платье и умопомрачительное лицо надеты на никудышное тело – из тонкого пластика, с бугристыми занозистыми швами и слеплеными, словно разваренные пельмени, пальцами рук и ног. Я оторвала драгоценную голову от этого глупого тела и сделала ее – совершенную Мэриан, кентавра метаморфоз, лепидоптерологическую куколку безусловного выживания.
Играя с Мэриан, рисуя для нее и других игрушек деньги, открывая поликлиники и школы, запуская общественный транспорт, я конструировала свой собственный маленький мир. Он состоял из самого заманчивого, загадочного, концентрированного и выразительного, что я находила вокруг. Британская торжественность, церемонии, страсть к путешествиям и – походя – порабощению, выжиманию и реквизициям. Эгоистичная, слепая романтика первых американских поселенцев. Советская лирическая строгость, экономная, математически выверенная прелесть и безалаберное несовершенство. Холодная красота российских телеведущих. Сочная толкотня в автобусах, живые, бурлящие очереди, живописно кашляющий дед-гном, резиновая гологрудая русалка из ГДР, для которой я сделала тканевую накидку, чтобы она смогла работать фельдшером.
Копировать быт мне нравилось не меньше, чем создавать фантастическую империю Мэриан Голкомб. Я любила отточенность и яркость жестов автобусных стариков, макияжи рыночных продавщиц, их зимние нахохленные силуэты, распрямлявшиеся от мимолетного взгляда на их товар. Я любила густой смех маминых подруг, их секреты, рассказанные полушепотом в кухне, коричневые маленькие баночки эфирных масел, которые они наносили за уши и на запястья, и недорогие самоцветы, подобранные по книге «Астроминералогия». Я наслаждалась тем, сколько разного могу наблюдать вокруг: бедность и достаток, китчевую яркость и недоступную строгость, владение тайным знанием и беспечную простоту – люди, окружавшие меня, отличались друг от друга внешне и внутренне, и сильнее всего мне хотелось не приблизиться к какому-то одному образу, а бесконечно смотреть на них все.
Моя мать любила говорить: «Простые люди». Они были адресатами всех в мире бед, они, рассеянные по миру, нигде не имели покоя – их сокрушало любое зло, на них посягали все силы, и каждая политическая система видела их неизменным покорным фундаментом у подножия мраморных статуй. Меня злило и возмущало, что мать причисляет к этим «простым людям» и нас. Я хотела быть Мэриан Голкомб. Что мне за дело до этих сьюзен ниппер и миссис хадсон, до синих чулок и роберт олден, до салтычихиных девок и сялян усадеб радзивиллов, сапег, огинских и тышкевичей. Когда мать произносила: «Простые люди», мое дыхание сбивалось. Глаза застилала ярость: почему она так унижает нас, почему записывает в жертвы? Все книги, которые я читала, были не о простых людях. С ними случалось волшебство, у них были удивительные приключения и головокружительные любови, они расследовали и управляли. Я тоже хотела этого.
Главной книжной предтечей Елены была книга «Дочь Петра Великого» – историческая беллетристика, в которой факты соединялись со сплетнями, мифами и домыслами. Я читала про российскую императрицу – толстую красавицу, тревожную мучительницу, предательницу и возлюбленную, бессонную, тщеславную – и Елизавета соединялась с Андреевой, Федоровой и Киселевой, с Мэриан Голкомб и Лорой Фэрли, с Мэри Поппинс. Я изучала женскость, сплавленную с традицией величия, с большими ледяными идеями и невозмутимым сердцем. Я собирала Елену по крупицам, я ждала ее настоящую.
Казимир Валишевский, выходец из Речи Посполитой, писал о двух государствах: о своей родине и о соседней Российской империи, которая разделила, ликвидировала Речь Посполитую. Я не знала ни о каких его книгах, кроме «Дочери Петра Великого», но теперь, думая об этом сочетании, вижу в нем знак. Излом, противоречие, двойственность, надевание роли на личность – в книжке не было об этом ни слова, но именно этот контекст ее породил.
Вырастая, я стала осознавать, что ярлыки и социальные ремарки матери были довольно точными. Мои глаза, чуть пообвыкнув в мире, стали замечать ту великую туманность, ту размытость, которая называлась «в эпизодах», «персонажи второго плана», «простые люди». Я стала разглядывать пейзаж, сбивая тщательно настроенный фокус, разучиваясь пользоваться компасом и картой. По собственной воле я стала деревенщиной.
Мои гости приезжают в безупречно белых футболках и платьях. Сухая под мышками и на спине, эта одежда выражает независимость от жары и мелких опасностей мира. Ни рассыпчатый чернозем, ни желтый помидорный сок, ни грязные собачьи лапы не властны над городскими нарядами – они существуют в другом мире, как будто бы здесь, но вдалеке. В отличие от гостей, я ношу на себе десятки мелких и крупных пятен. Они появляются тут же, едва наденешь чистую одежду. Под ногти, сколько ни три мылом, заползает земля. Сложно прикасаться к людям, когда ты грязнее их, когда это непобедимо.
После моего переезда в деревню мы с Еленой ни разу не виделись. Я пытаюсь вспомнить, какая встреча и какой телефонный разговор были последними. После какого внешнего события, от какого направления моих мыслей стало невозможно снова ей позвонить? Дело ли в том, что я сменила SIM-карту и потеряла Еленин номер? Или в том, что новости на некоторое время заменили собой все, осветили, словно прожектором, наши маленькие комнатки – нереальный, кинематографический контраст, жестокая белизна, нечеловечески разделенные тень и свет? Я не помню, что сильнее всего мешало мне ей позвонить – но навсегда запомню, как не звонила.
Я думала о Елене, лежа в постели после долгого дня. Во время чтения книги. После обсуждения на книжном клубе. Услышав о новом фильме. Написав рассказ. Я повторяла в голове наши прошлые разговоры. Еленин голос звучал во мне поддержкой и укором, примером и антиподом. Он звучал, не умолкая, а я пряталась, как в то утро, когда не хотела идти в школу.
Я была уже совсем взрослая, шестнадцать или семнадцать лет. Симптомы депрессии проявились, но я еще не знала, как это называется, – просто увязала в болотистых липких снах, сторонилась и дичилась, изо всех сил делала вид, что могу, а потом не могла. Из-за олимпиад мне было положено освобождение от уроков, и я пользовалась им, чтобы спать. В тот день в школу пойти было нужно, но я чувствовала, что это абсолютно невозможно. Поэтому, когда мама ушла гулять с нашей собакой, я спряталась в тесном угловом шкафу. Я вошла туда боком – дверца была совсем узкой – и продвинулась подальше к стене, где шкаф расширялся. Перед моим лицом висели легкие полиэстеровые жакеты и пиджаки, платья и мнущиеся выходные юбки. Сбоку выступала секция с полочками. Внизу теснились коробки с летней обувью. Я зачем-то взяла с собой книжку с билетами по истории Беларуси, но в шкафу было слишком темно, чтобы читать. Я стояла, переступая с ноги на ногу, иногда задевая коробки, шурша платьями, и пластмассовая обложка билетов становилась скользкой от нервного пота. Наконец я услышала, как открывается дверь. Мать позвала меня по имени, но я не откликнулась.
«Странно», – сказала мать вслух. Она продолжала стоять в коридоре. Я слышала, как раскрываются двери и выдвигаются шуфлядки. Мать спросила вслух, в чем же я ушла. «Не понимаю», – говорила она самой себе. Чау-чау Умка громко пил воду на кухне.
Мать прошла вглубь квартиры. Включила свет в гардеробной и заглянула туда. Умка отряхнулся, разбрызгивая воду. «Не понимаю», – повторила мать и вошла в мою комнату. Я дважды видела ее силуэт – с одной стороны двери и с другой, там, где между фасадом и дверью есть небольшие зазоры. Мать дошла до окна и, судя по звуку, заглянула под стол. Она встряхнула плед, которым я застелила кровать. Она отодвинула стул в углу, на который я горой сваливала одежду.
Я слышала, как мать дышит, стоя за дверью. Дверь была зеркальная – значит, в эти секунды мать смотрела на саму себя. Почему она не проверила шкаф первым делом? Почему медлила, прежде чем его открыть? Думаю, ей было страшно увидеть взрослую дочь, втиснувшуюся между леопардовым скользким платьем и алым летним костюмом. Я не догадалась убрать обувь и пуховик, чтобы мое отсутствие выглядело естественным. Она точно знала, что я дома и что ей придется меня найти. Это был вопрос близости, ответственности и авторитета. Увидеть. И она открыла дверь.
Мы смотрели друг на друга широко распахнутыми глазами, приоткрыв рты.
«Что ты здесь делаешь?» – спросила мать. «Закрой дверь», – ответила я возмущенно.
Бывало, Елена скрывалась от неожиданно нагрянувших гостей или специально не снимала телефонную трубку. Я была удивлена, когда она об этом рассказала. Просвет в царственной выдержке и невозмутимости. В день, когда я в опустевшей квартире разбирала Еленины вещи, телефон звонил долго-долго. Кто-то, знавший ее привычки и склонности, держал трубку у уха, слушая длинные гудки. Эта настойчивость была разновидностью слов. Я тебя вижу, говорил звонок. Я жду. Я даю тебе шанс передумать.
Среда
Время идет. Я вглядываюсь во все на предмет смерти. Я выискиваю Елену. Не человека, не женщину, не призрак и не плоть – я настроена на то, что связано с ней непрямо. Я ожидаю прикосновения. Оно ощущается, когда у лютика поникает цветок, требуя полива. Оно есть во взгляде пса Графа, когда он смотрит на меня из-за забора, не прикасаясь к выставленной для него еде. Я не знаю, что это значит, – чувство, пронзающее меня, сходно с тем, что я ощущаю, думая о ней.
Весной я начинаю покупать прихотливые, редкие для наших широт растения: глицинию, акебию, тамарикс. Я думаю о среде. Это было одно из любимых ее слов. «Ты знаешь, для человека очень важна среда», – говорила Елена, уговаривая меня уехать в Минск в то лето, когда я сходила с ума от любви. Потом, когда я жаловалась на журфак, она парировала: «Но это все-таки определенная среда».
В одиннадцатом классе я вдруг решила не поступать в Минск, а остаться в Гродно. Это было решение юной любви – я хотела, чтобы мы совсем не расставались, чтобы по вечерам, как прежде после школы, мы поднимались на восьмой этаж, проскальзывали мимо комнаты моей матери и, по коридору до конца и направо, скрывались в моей комнате, где можно часами целоваться, не включая свет. Всего этого не случилось. Елена оказалась права: нечто здесь, в нашем родном городе, выталкивало нас прочь, и не существовало стен, достаточно прочных, чтобы от этого укрыться.
В апреле вдруг поднимается ветер. Двадцатиградусное тепло резко сменяется морозом. Заряжает снегопад, густой, словно в сказке. Его крупные рассыпчатые хлопья покрывают все, что начало было жить. Мне страшно за розы. Эта зима и так выдалась нехорошей: вместо снега шли дожди, и растения, ничем не укрытые, стояли в воде на промозглом ветру. Каждый день я проверяю розоводческие группы в вайбере. Там постят фотографии обрезанных под корень кустов и рассказывают секреты реабилитации. Один из важных секретов – жить в Брестской области. Там теплее. Мои розы не оказались в нужной среде. Им не нарастить таких пышных побегов, как у кустов с чужих фотографий.
Из движения на моей улице – редкие машины, два рейса из Минска и служебный автобус птицефабрики, который возит рабочих на смены и обратно. Еленина улица Горького широкая и громкая, еще в моем детстве она была в четыре полосы. Улицу проектировали как важную городскую артерию, образцовую открытку коммунистического рая. Он дал приют отличницам производства, начальникам и функционерам, членам партии. Елена родилась не здесь. Ее мать Тамара тогда жила в Скиделе – небольшом городке рядом с Гродно. Не знаю, училась ли она там или работала, и если да, то где и кем.
В Гродно были бабушка и тетя, материна сестра. Тамара писала им, обсуждая возможный переезд.
Сначала они жили на улице Лидской в одном из маленьких ветхих домиков. Стены дрожали от громового сморкания, от кашля стариков, визга младенцев и топота играющих в казаки-разбойники детей. Потом Тамара и Елена получили новенькую квартиру на Горького. Она стала доказательством общности их судеб – метраж квартиры учитывал состав семьи, жилье было дано и матери, и дочери, выделено их единому телу, работающему на то, чтобы продолжать совместную жизнь.
Я не знаю, где спала Елена. Возможно, она раскладывала диван в зале, на котором лежала и я, оставаясь здесь ночевать. А может, Елена спала с матерью во второй комнате – на отдельной узенькой коечке или совместном диване-книжке с вечной бороздкой посередине. Я не знаю, приняты ли были в их семье объятия. Может, они спали вместе именно поэтому – тьма и ночь создавали смещение, смешение, и высокая, выше матери, Елена могла невесомо прижиматься носом к Тамариному плечу, класть на материнскую ладонь свое невидимое лицо, и не существовало ни времени, ни логики, в которой дети вырастают и заводят другие семьи. Лелечка, Аленушка, Леночка – по ночам Елены нет.
Комплекс домов разной высотности. Продуманное цветовое решение фасадов – белые балконы, морковно-кирпичные акценты на бежевом. От пяти до двенадцати этажей – живописное чередование, над которым трудилась команда из пяти архитекторов-модернистов. Стоматология, роддом, просторное здание медуниверситета – здесь есть все. Почта, банк, детская стоматология, магазин «Мока» с лучшим отделом кулинарии моего детства, цветочный «Фиалка», музыкальный «Мелодия», кафе «Верас» и «Романтика», мебельный «Пинскдрев» с дубовыми шкафами и огромными диванами из натуральной кожи, кинотеатр «Космос» – места, которые существовали здесь в разные годы, наслаиваются, и я вижу множество улиц одновременно. Давыденок, Чуйко, Клепиков, Жучко, Мазничко – они придумали Еленин дом, весь этот небольшой мир, протянувшийся по обеим сторонам улицы. Это были мечтатели, акробаты неброских чудес.




