Снежные дни сквозь года
Снежные дни сквозь года

Полная версия

Снежные дни сквозь года

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Я думала об этом в машине Елениной подруги, глядя на фотографию с черной лентой – портрет с двойным дном, где на Еленины черты лица наложились традиции ретуши выпускных альбомов и досок почета. Я спросила, можно ли взять снимок на память. Татьяна отказала: он еще нужен был на поминках. Я поинтересовалась, нельзя ли тогда взять что-нибудь другое. Мне было неловко настаивать, особенно так, с заднего сиденья, поверх шума мотора и клацанья поворотника, но я решила, что должна. Татьяна предложила прийти в Еленину квартиру, когда они с мужем будут разбирать вещи.

Я позвонила Татьяне спустя сорок дней, как мы и договаривались. Мне страшно разговаривать с более старшими женщинами, поэтому для звонка я вышла в другую комнату, чтобы Н. не было меня слышно. Я встала у окна спальни, чуть подвинув штору, и уставилась во тьму. Татьяна сказала, что можно приехать на этой неделе. Завершив вызов, я легла в кровать и позвала Н. – не хотелось быть одной.

Голубой крокус

Это была вторая подряд зима, отмеченная смертью. Год назад я шла к крематорию с белыми лилиями – у моей близкой подруги умер отец, а она не могла приехать в страну. Я сняла на видео все – в том числе как опускается гроб. Опускной механизм неплотно примыкал к постаменту, и через зазоры, которые ненадолго приближаются камерой, можно рассмотреть нижнее помещение. Со старым белым кирпичом и тусклыми лампочками оно напоминает обычный подвал. На сайте ритуального агентства сказано, что цветы не сжигают вместе с гробом. Если родственники не забирают букеты после церемонии, ими украшают помещения крематория – повсюду здесь стоят вазы. Пересматривая видео, я думаю об этих лилиях, хризантемах и розах, чьи листья подрагивали от неровного движения опускного механизма. Там, внизу, при тусклом свете, цветы убрали с гроба и, возможно, рассортировали, прежде чем вернуть наверх.

Мне не бывает грустно от того, как умирают срезанные цветы. Их вялость, рыхлость и сухость – естественная, ожидаемая часть букета. С растениями в грунте не так. Я не люблю, когда мне дарят цветы в горшках – они, имеющие корни, с неповрежденными сосудами, способными к восходящему току, заключают в себе множество вариантов будущего. Они могут сбросить листья или образовать здоровый плотный бутон, нарастить новый побег или заболеть. Это налагает на меня ответственность, делает посредницей между жизнью и смертью. Результаты посредничества предсказуемы: раз за разом я вытаскиваю из земли обмякший коричневый стебель, вытряхиваю во дворе не нужный больше субстрат, отмываю и передариваю опустевший горшок. Не знаю, почему растениеводство, которое удается мне в саду, при перемещении в дом неизменно заканчивается гибелью. В детстве я почти поверила, что сама являюсь растением. Высасывая весь воздух, подгребая к себе почву и отбирая влагу, я лишаю другие растения жизни. Чем старше, тем более могущественной конкуренткой я становилась: даже кактус, который появился у матери еще до моего рождения, не выдержал и усох, когда мне исполнилось десять. Теперь я расправляюсь с комнатными растениями еще быстрее. Никому еще не удавалось продержаться дольше двух лет. Примерно столько времени мне нужно и на то, чтобы написать книгу. Возможно, ботаника и письмо связаны: чтобы писать, я должна стать растением, впитывающим неосязаемый свет и перерабатывающим его в органические соединения. В результате письма невесомое и неуловимое не только проявляется в мир, но и становится частью тела. Солнечные лучи, что летели сквозь космос и были снаружи не только плоти, но и планеты, питают клетки маленьких портулака и одуванчика, наращивают на ветках сладкие яркие плоды, которые, в свою очередь, насыщают зверя и человека.

Цветы, как и письмо, устанавливают связь. Однажды мне приснился сон о том, что отец просит принести ему красные розы. На следующий день мы с матерью поехали на кладбище. В магазине напротив автовокзала мне позволили самой выбрать цветы. Я делала это впервые в жизни, и красота роз, а также сакральное значение отцовской просьбы наполнили меня важностью. Вытянув худую руку, я несла багровые цветы к остановке. Огромный желтый икарус торжественно распахнул двери, и мы вошли. Я ощущала счастье. Не только потому, что выполняла загробную просьбу, – мне нравилось везти букет, чей багрянец делал нарядными и грязное окно, и сероватый подтаявший снег, и глухое несолнечное небо. Больше ни у кого из попутчиков не было живых цветов. Приехав, мы немного постояли у могилы, а потом на том же автобусе вернулись в город. Я не знала, имею ли право на посмертный привет, ответную услугу или знак. Может, в такого рода отношениях существовали законы, которые я не смогла угадать, а может, мой сон попросту ничего не значил. Так или иначе, к могиле не явилась ни собака, ни птица, и тучи над кладбищем не разошлись. Больше отец никогда меня ни о чем не просил.

Возможно, поэтому мы стали ездить к нему реже. Если раньше кладбище подтверждало для меня его присутствие, то после истории с розами ощущение связи ушло. Никакой магии в смерти не оказалось: отец просто лежал под пластами окаменевшей белесой земли, на которую падал снег. Дома не было ни единого снимка отца, поэтому я смотрела на выгравированный погрудный портрет, силясь запомнить. Память всякий раз подводила: образ вымывался, не выдержав и недели, и если бы отец вдруг ожил и пришел ко мне в школу, я не узнала бы его.

Страх смерти стал моим первым кошмаром. Я была одержима мыслями о том, как и почему кончается жизнь. Отец умер, когда мне было чуть меньше трех, и с тех пор я боялась, что это произойдет и с матерью. Отцовская смерть прочертила страшные связи, и я не могла перестать их видеть. Смерть была в памятниках в честь воинов-интернационалистов, она притворялась то сном, то коклюшем, то кровью из носа, она отражалась в бабушкиных ножах и мокром асфальте загородной дороги. Кладбищ при этом я не боялась. Особенно мне нравились сельские – тенистые и просторные, они несли в себе приметы времени, выражали возможности и вкусы отдельных семей, степень тоски и внезапность потери. Пока мать убирала высокую траву, заслоняющую надгробие ее брата, я бродила между чужими могилами. Я откуда-то знала, что любопытство и радость, которые растут во мне с каждым шагом, неприемлемы, поэтому сдерживала улыбку, пока не скрывалась из виду. Мне нравились и небольшие покосившиеся памятники, поросшие мхом, и помпезные мраморные могилы для двоих, где был насыпан мелкий гравий для защиты от сорняков. Мне были по душе и сорняки – высокая трава означала, что эта смерть больше не приносит никому боли. Я гуляла по кладбищу как по прекрасному саду мертвых, но, как и многие, верила, что срывать цветы здесь нельзя.

Возможно, зря – у цветов загадочные отношения со смертью. Они не только участвуют в ритуалах прощания и памяти, но и путешествуют между мирами, которые, казалось бы, непроницаемы для двустороннего движения.

У финского художника-символиста Хуго Симберга есть картина «Сад смерти». На ней изображены три скелета в черных накидках, которые ухаживают за растениями. Фигура на переднем плане поливает небольшие ростки, в центре скелет прижимает к груди веточку с бледно-синими цветами, и его челюсти раздвинулись в нежной улыбке. Последний же персонаж, расположенный на заднем плане, повернут спиной к зрителям. Мы не знаем, чем он занимается, не можем прочесть его эмоций – видимы лишь черная накидка и верхняя часть черепа. Думаю, он пересаживает растения. Я люблю открывать эту картину на планшете и приближать фрагменты полотна. «Сад смерти» кажется мне загадочным. Почему скелеты в черных балахонах занимаются садоводством? Почему смерть возится с жизнью, почему зарождает ее, оберегает, поддерживает? Откуда Симберг взял этот удивительный сюжет?

Возможно, из сказки Ганса Христиана Андерсена. «История одной матери» повествует о необратимости, невозможности пересилить естественный ход вещей. В сказке женщина преследует смерть, что унесла ее ребенка. Встречные указывают матери путь, но взамен старуха Ночь хочет услышать все колыбельные, терновый куст просит погреться на груди, а озеро забирает глаза – они так похожи на жемчужины. Наконец женщина добирается до теплиц Смерти, где в каждом растении бьется человеческое сердце. Уже слепая, она ищет на слух. Растением ее ребенка оказывается голубой крокус. Наконец является Смерть. Она удивлена, что мать добралась сюда раньше нее, и выслушивает мольбу женщины. Смерть не против вернуть ребенка, но объясняет, что для этого придется забрать кого-то другого. Она протягивает матери ее глаза и предлагает посмотреть на чужих детей, чтобы выбрать замену. Мать смотрит и быстро отказывается от цели своего путешествия. Она не может отнять жизнь ребенка, не может разбить сердце другой женщины.

Смерть – одна из частых тем у Андерсена. Она и персонаж, и часть нарратива. Событие становится героем – такое умножение, казалось бы, увеличит боль и горе. Однако разрастание смерти в пространстве текста парадоксальным образом успокаивает. Смерти две – а там, где два, существует различие. Смерть как событие дается нам полностью свершившейся, установившейся, цельной. Вынесение же смерти в систему персонажей позволяет отсрочить свершение и установление – она происходит словно бы не до конца. Значит, еще возможны обман, торг, уговоры – и, следовательно, возвращение любимого существа в мир живых.

У биологии свои истории о конце. Например, растениям, как и животным, свойственен процесс программируемой клеточной смерти. Это значит, что само тело создает вещества, которые нужны для прекращения жизни. Животная клетка производит каспазы – ферменты, расщепляющие белок и запускающие процесс выведения отмершего материала. Программируемая клеточная смерть нужна для роста и развития. Благодаря ей обновляются и оздоравливаются ткани. Так, смерть, локализованная, подконтрольная и предсказуемая, приводит к жизни. Множественные крошечные смерти происходят прямо сейчас, пока я пишу этот текст, и мои пальцы, двигающиеся по клавиатуре ноутбука, и язык, произносящий вслух отдельные отрывки, и мозг, в котором возникают слова, содержат отмирающие клетки. Каспаза, до поры до времени спавшая в цитоплазме, начинает свою работу, а я продолжаю свою.

С растениями сада мои отношения куда лучше, чем с комнатными. Я занимаюсь ими со страстью, и они не умирают – по крайней мере, не все. В этом году я узнала слово «каллюс» – так называют ткань, нарастающую на месте повреждения. Поникшие розовые соцветия нужно срезать, чтобы куст не тратил на них силы. Раны роз не означают смерть – деление клеток даст только больше новых побегов. Тем не менее, резать непросто. Каждый цветок под моим окном на счету, я ежедневно фотографирую их и придирчиво осматриваю. Мои юные, хилые клумбы сопротивляются срезке. Они давят на жалость своей тщедушностью. Если бы в моем саду было больше роз, если бы все кусты были широки и высоки! Мысленно я все время ставлю условия, но кому? Биология говорит: режь. Жизнь говорит: мы все умираем. Ставь условия или не ставь, но, кажется, остается только заказывать все новые саженцы, ухаживать за ними и ждать, ждать, ждать. Красота рождается из постоянства и времени.

Посылку с саженцами нужно забирать в почтовом отделении агрогородка Курково. Почта работает до 13:45, и до нее одиннадцать километров. У нас пока нет машины, поэтому добираться придется на велосипеде. Наш ухабистый участок, изъезженный трактором, который вывозил строительный мусор, и изрытый собаками, непохож на тот прекрасный сад, который я себе представляю. Мы переехали год назад, но земля вокруг дома все еще выглядит неухоженной: в рокарии недостает камней, там погибает живучка и не выросли ежики холкуса, в клумбе у крыльца сломалось несколько юных лилий, а на заднем дворе под палящим солнцем погибает пион, свернув пожухлые веера листков. Окна гостиной смотрят на остатки фанеры, обрезки металлочерепицы и сайдинга. У задней стены дома – куча бетонного боя после демонтажа старой отмостки. Самые крупные куски мы используем для садовой дорожки, а более мелкие идут на устройство альпийской горки.

Сейчас лишь конец мая, но солнце уже невыносимо печет. Мы с Н. каждый день обсуждаем поездку на почту, пытаясь угадать, каким окажется размер коробки, и прикидывая, с кем на пару часов оставить тревожную биглиху Бэтти. К счастью, оказывается, что можно позвонить в почтовое отделение и договориться, чтобы посылку взяла машина.

Я сажаю новые розы. Некоторые – на места тех, что не пережили зиму. Хватаешься за коричневый безжизненный стволик, тянешь на себя, чуть раскачивая из стороны в сторону, – и мертвое растение поддается, выкручивается из почвы. Мертвая роза, обрезанная почти под корень, похожа на усохшую мандрагору. В ней проступает нечто колдовское и зловещее, такое, чего нет в розах живых.

Снова думаю про Андерсена. У нас дома был толстый советский сборник его сказок, сохранившийся еще с маминого детства. У книги не было обложки – только бумажные страницы на обнаженном потрепанном корешке. Первая и последняя страницы были обернуты листами, вырванными из тетради, – так мама пыталась сберечь книгу от дальнейшего разрушения. Изрядная толщина и хрупкость вынуждали держать книгу особым образом, словно она священна. Но особой она была также из-за смерти. Читая мне, мать пропускала такие истории, но я находила их сама. Там был и ребенок, умирающий в сырой полуподвальной комнатке, и бедная прачка с распухшими от холодной воды руками, и одинокий старец из удивительного дома, где резьба по карнизам изображала тюльпаны и хмель, а водосточная труба – дракона. Но сильнее всего мне нравились «Цветы маленькой Иды». В этой истории девочка Ида спрашивает студента, почему завял ее букет и почему в летней резиденции короля опали листья. Студент отвечает, что цветы танцуют по ночам, от чего выбиваются из сил. В королевском дворце они правят бал – и цветы Иды, и те, что раньше росли за домом, и те, что наполняют ботанический сад. Чтобы попасть в далекую резиденцию, цветы превращаются в бабочек и летят. Ночью Ида просыпается и идет проверить свой букет. В ее комнате с игрушками действительно танцуют: кукла Софи с Курилкой, тюльпаны, гиацинты и лилия, масленичная верба. Цветы говорят, что утром умрут, и просят похоронить их в саду, – там же, где лежит канарейка, – чтобы они весной вновь выросли. Утром Ида и ее норвежские кузены торжественно выносят цветы в коробке, словно в гробу. Сказка заканчивается словами: «Ионас с Адольфом выстрелили над могилкой из луков, – ни ружей, ни пушек у них ведь не было». Помню, как поражала меня в детстве эта фраза. Зачем норвежским кузенам ружья и пушки? Теперь, когда я знаю, что при больших государственных траурах так почитают мертвых, я продолжаю чувствовать удивление. Цветов так много, и все они вянут. Сколько Адольф и Ионас палили бы в их честь? Шум стоял бы ужасный.

Старуха Ночь хотела услышать все колыбельные – я пересказываю все сказки, которые могу вспомнить. Торг – естественный, инстинктивный порыв, когда речь о невыносимом. Я рассказываю похожее, да не то. Приближаюсь медленно.

Судьба

Я думаю о Елениной любви к солнцу. В фотографиях, которые я разложила на диване в гостиной, ее жизнь разворачивается в визуальную историю, от младенческих черно-белых снимков до взрослых, уже цветных, сделанных преимущественно в поездках. Объем фотографий иссякает с годами – то ли из-за распространения смартфонов, к которым она так и не привыкла, то ли из-за того, что достойные съемки картины исчезали из ее жизни. В последние десять лет новых фотографий практически нет. Несколько снимков есть на странице в «Одноклассниках», но сделаны они намного раньше, чем опубликованы. Так, в фотоальбомах она перестает существовать задолго до физической смерти.

Исчезновение фотографий совпадает по времени с двумя событиями: смертью Елениной матери и прекращением ее поездок. Для снимка необходим свет, и ее свет исчез. Она осталась одна в мире, где у всех были мужья и жены, дети и внуки, насыщенная хлопотами повседневность. Ее горя никто не понимал – что поделать, матери умирают, они ведь старше нас. Елена не была первой в мире женщиной, потерявшей мать. Она не была ребенком. У нее не было инвалидности, которая бы объясняла нужду в материнской заботе. Люди вокруг не могли взять в толк, почему Елена так страдает – казалось, она бунтует против природы, у которой каждому поколению назначен свой срок.

Вопрос о природе, конечно, не так прост. Что неприродного в Еленином теле, которое плакало, подчиняясь своим процессам, и не могло спать, и не имело сил на душ и уборку? От ее тела ждали большей стойкости, толстокожести и живучести, но уязвимость и смерть – тоже часть жизни.

Описывая Елену другим, я искала в гугле портреты Екатерины II. Они с Еленой были похожи не только прямой осанкой, легкостью волос и яркостью глаз, не только лицом, вытянутым и строгим – они обе несли в себе власть. На портрете кисти Михаила Шибанова, где Екатерина одета в красный дорожный костюм, украшенный орденами в виде ромбов и звезд, она сильнее всего напоминает мне Елену. Ее короткие белые волосы, выбивающиеся из-под меховой шапки, выглядят просто и современно. Сняв шапку, ордена и кружевное жабо, она могла бы выйти на замену в наш класс. Елена же пошла бы холодными дворцовыми коридорами, думая о разделах Речи Посполитой – но, скорее всего, о чем-то совсем другом.

Я всегда представляла Екатерину II высокой. Совсем недавно я узнала, что ее рост был 157 сантиметров – а значит, Екатерина была на две головы ниже Елены. Комментируя портреты, написанные разными художниками, императрица оценивала не сходство с натурой, а достоверность в выражении статуса. Екатерина представляла собой абсолют слияния тела и символа, человека и роли. «Повелеваю с этих самых пор писать мои портреты таким образом: атрибутику писать как Рослин, а лицо мое – как Рокотов и Левицкий», – гласит указ, выпущенный Екатериной. Власть приращала Екатеринино тело, и императрица приветствовала эту трансформацию.

Слияние не разъединишь. Кое-где грани самодержавного образа умножаются: Екатерина одновременно предстает сильной женщиной, фигурой прогресса и образования, а также символом порабощения моей страны – однако это не ослабляет сплетения сухожилий и департаментов, сосудов и гарнизонов, лимфатических узлов и присяг гвардейцев. Так и с Еленой. Я не могу сказать, что существовало несколько ее версий, например, школьная и домашняя, чувственная и педантичная, публичная и моя, – качества, часто несходные друг с другом, все же существовали в ней одновременно и без особого конфликта.

Ее рост и вес были несовременными и неудобными. В Елениной походке чувствовалась архаическая важность, достоинство, привыкшее опираться на статус, а не вид тела. Она плыла так, словно никто никогда не шептал ей вслед «дылда, толстуха, дерево, рыба-кит, глыба». В Еленином сознании столкнулись времена и представления. Литературные героини и исторические личности, которых она уважала, не соответствовали современным канонам красоты. Над Еленой довлели образы певиц, актрис и моделей, вынуждая ее худеть, вычитывать все новые диетические рецепты, изнурять себя ненавистью.

«Княжна облокотила свою открытую полную руку на столик», с «очень оголенными белыми, полными плечами и шеей», «ее бюст, казавшийся всегда мраморным», «поворачивая свою красивую голову на античных плечах», «необычайной, античной красотой тела», «как бы любезно предоставляя каждому право любоваться красотою своего стана, полных плеч» – чужие части тела лезут из книги, которую мы вместе читаем, и забираются под ее полиэстеровую блузку, длинную черную юбку и полосатый жакет. Я знаю, что там, под ее одеждой, происходит нечто, имеющее отношение не к одной лишь Елене, а ко всем женщинам, что живут и жили. Видя Елену, мы вынуждены ее разгадывать. Мы ищем на карте Виллендорф, мы потрясаем русским классическим романом, переложенным вырезками из Vogue, мы водим зрачками и открываем рот. Нет, сначала следует поднять руку.

Толстой пишет: «На Элен был уже как будто лак от всех тысяч взглядов, скользивших по ее телу». На Еленином теле тоже был лак, причем особого свойства. Она была оглажена не столько восхищением и обожанием, сколько растерянностью. Почему завучем стала пышнокудрая ахейская жена, почему Серый волк рычит из-под ее стола, почему у нее диабет и гипертония?

«У Елены той Прекрасной десять богатырей в заточенье сидят, голодом она их морит, ничего, кроме ржаной соломы, не дает». Меня натаскивали на цитаты, как охотничью собаку на зайца. Я выписывала высокопарные поучения в большую тетрадь, которую перечитывала у дверей олимпиадного кабинета. Чтобы выучить наизусть, нужен был особый тон – Еленин. Важные места она читала раздраженным голосом, интонирующим на манер грозы. Отдельные фразы повторялись по нескольку раз, как на диктанте. Я видела их в учебнике и пособиях, в старой и новой критике, в книгах с полустершимися буквами и в интернете. Так выучивался шифр, так создавался язык в языке, женщина внутри женщины, Елена внутри меня.

Еврипид говорит, что Елена была рождена Ледой от насильника Зевса, Птолемей считает, что ее отцом был Гелиос – далекий бог солнца, испепеляющий и при этом дающий жизнь. Чтобы увезти ее из пятнадцатой школы, за Еленой приплыли тысяча сто восемьдесят шесть кораблей.

Когда я перешла на второй курс журфака, мы с Еленой на несколько лет потерялись. Тогда я впервые начала принимать антидепрессанты, и наши телефонные разговоры, всегда имевшие деловитый и оживленный тон, стали мне в тягость. Я не задумывалась о том, что могу изменить их направление, – апатия и тоска не только обессиливали, но и размывали саму ткань жизни. Елену нельзя было назвать нечуткой, но почему-то тяжелая, удушающая слабость, сковавшая меня, не находила облегчения в наших разговорах. Я чувствовала, что схожу с пути, и, оставшись в пустоте, теряю объекты описания и, следовательно, самый язык.

До Елены я ни с кем не говорила в том смысле, в каком речь разрывает связь с окружающим, насущным, бытовым, обращаясь к тому, чего здесь не существует. С матерью мы обсуждали еду, уборку и деньги, с другими учителями – логику установления определенного знания, с приятелями – фильмы, желания и страхи. Говоря первое слово, я уже знала, чем закончу. За словами почти всегда шло дело: поход на озеро, чистка картошки, решение уравнения или молитва. Я рассуждала по большей части мысленно и не имела привычки оформлять это размышление в нечто, пригодное для наружных операций. Поэтому я удивилась, когда Елена обратила на меня внимание. Она вела у нас с пятого класса – то есть с самого начала средней школы. Я пришла в нелепых, вышедших из моды джинсах с выбеленными хлоркой пятнами, светло-сиреневом свитере крупной вязки, прямоугольных очках в металлической оправе. Безопасная теснота началки, где у каждого класса был свой кабинет и почти не требовалось ходить по коридорам, осталась внизу, на первом этаже. Теперь на меня пялились худые старшеклассницы в облегающих кофточках, и когда наконец звенел звонок, я продолжала думать об их хищных сияющих от блеска губах и загадочных черных сумках, висящих на сгибе локтя. Мои одноклассницы вписались лучше. У них была покупная, а не доставшаяся по наследству одежда. Некоторые из них уже заменили рюкзаки на просторные дерматиновые сумки с серебристой фурнитурой. Они собирали волосы в гладкие высокие хвосты. У меня же ничего не выходило: движения не становились уверенными и плавными, одежда не сидела, как нужно, и макияж ложился тяжеловесно и нелепо. Уроки стали казаться передышкой от шумных мучительных перемен. Я отвечала не слишком хорошо – и потому, что продолжала видеть перед собой голени в узких ботфортах, и потому, что понимала причины смеха их обладательниц. Они смеялись надо мной – над моим бело-голубым пальто советских времен, над моими теплыми сапогами, похожими на валенки, над моими очками и детскими прическами. Стараясь избавиться от этого смеха, я делала только хуже: мои попытки нарядиться были беспомощными, в них соединялась наивность детсадовского ребеночка и китч женщины средних лет. Хвостики, закрепленные крупными затейливыми резинками, обильно нанесенные голубоватые тени (чтобы их точно было видно, несмотря на очки), штроксовые черные бриджи с бронзового цвета замочками, полосатые пенсионные брючки – я выбивалась из сил под лавиной отданных вещей, безденежья, зимнего холода и картинок в журналах, где Кристина Агилера, подбоченившись, позировала в джинсах с заниженной талией и коротком топе.

Я думаю о том, почему Елена стала учительницей. Ее мама работала в гродненском Облпотребсоюзе – это было престижно и относительно денежно. Доступ к дефицитным товарам, связи и возможность оказания друг другу взаимных полезных услуг – все эти привилегии не распространились, как это часто бывало, на дочь. Елена не пошла по материнским стопам и выбрала профессию, далекую от унаследованных знакомств. Она не стала чиновницей от образования, не вскарабкалась наверх. Елена была слишком мечтательной и возвышенной для кооперативных дел и торговли, но это не сделало ее неуверенной. Я вспоминаю сцену из фильма Эльдара Рязанова, в которой наглые школьники впервые заговаривают о том, чтобы подменить экзаменационные работы. У Елены Сергеевны разбивается сердце, и ей нечем ответить юным вымогателям. Она лишь смотрит на них внимательно и скорбно как совесть – конечно, это неудобно, но в целом можно пережить. Елена Ивановна была совсем другой – гневливой, грозной, монументальной, уверенной в необходимости определенного порядка и умеющей его поддерживать. Думаю, это связано с той почвой, которую давало Елене положение ее семьи: она выросла в квартире на хорошей новой улице, и платья, восхищавшие одноклассниц, покрывали ее тело, тогда маленькое и хрупкое, первой в ее жизни броней.

На страницу:
2 из 4