
Полная версия
Седьмая Струна
Мать, просыпаясь от этих звуков, смотрела на него долгим, понимающим взглядом. Однажды она сказала:
– Ты тоже пропадешь из-за музыки. Как я. Как прапрадед. Это наше родовое проклятие.
– Или благословение, – ответил Лев.
Она слабо улыбнулась:
– Благословение быть проклятьем для других. Тех, кто не слышит.
Это был их последний серьезный разговор. Потом болезнь взяла свое, и мать говорила все реже, все тише, пока не замолчала совсем. Не умерла – замолчала. Дышала, смотрела, даже иногда брала Льва за руку. Но молчала. Как будто голос, однажды преданный, отказался служить навсегда.
Лев хоронил ее в конце ноября, когда снег уже лег, но земля еще не промерзла до камня. Хоронил почти один – пришли только две соседки, старая библиотекарша, помнившая мать по концертам, и священник из местной церквушки, который взял отпевание за бесценок, потому что «голос Божий не должен уходить неотпетым».
После похорон Лев вернулся в пустую комнату, сел за пианино и впервые за долгие годы заиграл в полную силу. Он играл финал «Крепостной». Играл так, как слышал его в своей голове, – без скидок на расстроенный инструмент, на соседей, на время суток. Он играл правду. И в тот момент, когда должна была прозвучать та самая бесконечная нота, лопнула струна.
Но Лев не остановился. Он продолжал играть на оставшихся, и лопнувшая струна, освободившись от напряжения, зазвучала в унисон с его внутренним голосом. И это был самый чистый звук в его жизни.
Наутро он проснулся с мыслью, которая не отпускала его с тех пор: партитура должна быть сыграна. По-настоящему. Оркестром. В большом зале. Так, как задумал прапрадед. Так, как не смогли сыграть за два века.
Но кто в этом городе, в этой стране, в этом мире способен оценить музыку, написанную крепостным два столетия назад? Кто захочет вкладывать деньги в постановку, которая не сулит ни коммерческой выгоды, ни политических дивидендов? Кто рискнет потревожить тени прошлого, которые, как известно, мстят живым?
Ответа не было. Но была Алиса. Хотя тогда Лев еще не знал, что она существует. Что где-то в Москве, в роскошном особняке на Патриарших прудах, девушка с глазами цвета темного янтаря и руками, не знавшими тяжелого труда, листает старые письма из фамильного архива и натыкается на имя: «Громов Степан, крепостной человек». И что это имя заставит ее сердце биться чаще, потому что в письме, написанном ее прапрабабкой, было: «Я люблю его, маменька. Люблю так, что готова бежать с ним хоть на край света. Но он – крепостной. А я – графиня. И нет нам счастья на этой земле. Остается надеяться только на небеса».
Алиса тогда не знала, что этот «он» оставил после себя музыку. Что музыка эта хранится в городе N у потомка того самого крепостного, молодого человека с серыми глазами и пальцами музыканта. Что через три года они встретятся, и от этой встречи задрожат струны не только в роялях, но и в душах, и в судьбах, и в истории, которая, как известно, имеет привычку повторяться – сначала как трагедия, потом как фарс, а потом, если очень повезет, как опера.
Но до встречи оставалось еще три года. А пока Лев Громов, настройщик пианино из города N, сидел в пустой комнате перед расстроенным «Беккером» и смотрел на нотный лист, где та самая бесконечная нота – соль-диез второй октавы – ждала своего часа. И тишина вокруг была такой плотной, что казалось, ее можно резать ножом. Или – дирижерской палочкой.
Глава II. Белая клавиша
В трехстах верстах от города N, если мерить по карте, и в трех столетиях, если мерить по времени, лежала Москва. Не та Москва, которую показывают туристам – с Кремлем, соборами Василия Блаженного, нарядными особняками в стиле модерн и уютными переулочками Замоскворечья, – а Москва Патриарших прудов. Место, где за высокими заборами и глухими воротами, за шлагбаумами и пуленепробиваемыми стеклами автомобилей с тонировкой прячется другая жизнь. Жизнь, о которой пишут в глянцевых журналах и показывают в сериалах про «высшее общество», но которую никогда не покажут по-настоящему, ибо настоящая она настолько, что стыдно становится тем, кто на это смотрит со стороны. Жизнь, в которой люди говорят на особом языке – причудливой смеси английского с блатным, менеджерского с «понятиями», где мечты измеряются квадратными метрами в Лондоне и лошадиными силами в гараже, а душа, если она еще сохранилась, прячется где-то в самом дальнем углу, в той самой комнате, куда не пускают гостей и куда сами хозяева заходят редко.
В одном из таких особняков, за кованой оградой с вензелями, напоминавшими о былом величии дворянского рода, стоял дом, построенный еще в начале XIX века для графа Воронцова, а в конце XX – перешедший по наследству (и по праву первых приватизаций) к его потомку, олигарху Аркадию Воронцову. Дом был огромен, холоден и прекрасен, как музей, в котором забыли повесить табличку «экспонаты руками не трогать». В нем хранились подлинные вещи: мебель красного дерева работы знаменитых крепостных мастеров, картины кисти Венецианова (маленький, но подлинный этюд, купленный когда-то на аукционе в Лондоне за сумму, равную годовому бюджету города N), библиотека в тысячу томов, где книги в кожаных переплетах соседствовали с современными детективами в ярких обложках (это уже хозяин, чтоб не скучно было, а то от этих Вольтеров с Руссо голова пухнет). И, что самое главное, – фамильный архив. Сундуки, коробки, папки, перевязанные тесемками, набитые письмами, дневниками, фотографиями, документами – всей той материальной памятью, которую принято хранить, но не принято читать. Потому что если прочитать – можно узнать такое, от чего жизнь перестанет быть прежней.
Аркадий Воронцов был человеком, который умел делать деньги. Он делал их из воздуха, из нефти, из чужих трудов, из собственной наглости и, как поговаривали злые языки, из слез и крови тех, кто оказывался на его пути. К пятидесяти годам он обладал всем, о чем только можно мечтать: яхтой в Ницце, квартирой в Лондоне с видом на Гайд-парк, домом в Москве, коллекцией часов ценой в годовой бюджет небольшой африканской страны, любовницей из бывших фотомоделей и, что самое главное, – дочерью, которая была для него одновременно гордостью и головной болью, предметом восхищения и причиной бессонных ночей.
Алиса. Единственная дочь. Двадцати двух лет от роду, выпускница МГИМО, кандидат наук (диссертацию за нее написали три аспиранта с экономического факультета, получив за это по три тысячи долларов каждый, но Алиса об этом предпочитала не думать, хотя догадывалась), владелица трех языков и двух десятков пар туфель на шпильках, которые она ни разу не надевала, потому что в ее мире принято передвигаться либо на машине с личным водителем, либо на каблуках по паркету приемов, но для приемов есть другие туфли, а эти просто лежат, пылятся, как напоминание о том, что можно купить все, но не всегда хочется носить купленное.
Красивая той особенной, холодной красотой, которая достается девушкам из богатых семей: правильные черты лица, ухоженная кожа с ровным, без единой прыщика, тоном, идеальная осанка, выправленная годами занятий с гувернантками, и полное отсутствие живого огня в глазах. Пока отсутствие. Потому что огонь, если ему суждено гореть, не спрашивает разрешения у банковских счетов и не интересуется мнением светских хроникеров. Он просто вспыхивает однажды – и тогда либо сжигает все дотла, либо освещает путь, по которому человек идет до конца.
Отец хотел видеть ее дипломатом. Или бизнес-леди. Или, на худой конец, удачно выданной замуж за какого-нибудь министерского сынка, желательно с хорошей родословной и плохими манерами, чтобы зять не лез в дела тестя и довольствовался ролью красивого аксессуара при дочери. Алиса хотела… она не знала, чего хотела. Она умела хотеть только то, что можно купить. Платье от Готье? Пожалуйста. Сумку от Эрмес? Легко. Уик-энд в Куршевеле? Без проблем. А все остальное, как ей казалось, было либо недоступно (потому что не продается), либо неинтересно (потому что не имеет цены).
Пока однажды, в дождливый октябрьский вечер, когда за окнами особняка шуршали желтые листья, а ветер завывал в каминных трубах так, что хотелось закутаться в плед и никуда не выходить, Алиса забралась на чердак. Она делала это редко – там пахло пылью, мышами и временем, а она предпочитала запахи французских духов и свежесваренного кофе. Но в тот вечер что-то потянуло ее наверх. Может быть, скука. Может быть, предчувствие. Может быть, та самая невидимая рука судьбы, которая дергает за ниточки, заставляя марионеток двигаться туда, где их ждут самые главные встречи.
Чердак в особняке на Патриарших – это отдельная история. Туда десятилетиями сваливали то, что жалко выбросить, но и хранить в доме не хочется. Старые игрушки, сломанные стулья, рассохшиеся рамы от картин, кипы журналов «Огонек» за 1973 год, чемоданы с оторванными ручками, портреты неизвестных людей в тяжелых багетных рамах, на которых лица давно стерлись, остались только глаза – пустые, черные провалы, смотрящие в никуда. И посреди всего этого хлама – небольшой окованный сундучок, обитый почерневшей от времени латунью, с хитрым замком, ключ от которого, конечно, давно потерян.
Алиса увидела его сразу. Он выделялся среди пыльного хаоса своей цельностью, своей законченностью, своей тайной. Она подошла, провела рукой по холодному металлу, потерла пальцем замочную скважину. Сундучок был заперт. И в этом запирании чувствовалось что-то намеренное, неслучайное. Кто-то когда-то хотел, чтобы содержимое не досталось чужим рукам. Кто-то берег эту тайну.
– Интересно, – сказала Алиса вслух, хотя вокруг никого не было. – И что же ты прячешь?
Ответа не последовало. Но в тишине чердака ей почудился легкий, едва уловимый звук – то ли скрип половицы, то ли вздох, то ли нота, взятая на расстроенном рояле где-то далеко-далеко.
Она спустилась вниз, нашла в хозяйственной кладовке тяжелую отвертку и вернулась на чердак. Крышка поддалась после недолгого ковыряния – хорошая иллюстрация того, как потомки обращаются с наследием предков, для которых эти замки были символом надежности, а для нас – просто досадной помехой, которую можно преодолеть грубой силой.
Внутри лежали письма. Много писем, перевязанных пожелтевшей шелковой лентой, пахнущих нафталином, лавандой и временем – тем особым запахом, который ни с чем не спутаешь: смесь старой бумаги, выцветших чернил и почти неуловимого аромата тех, кто когда-то держал эти листки в руках, дышал на них, плакал над ними. Алиса, которой делать было нечего (очередная ссора с отцом из-за ее нежелания ехать на стажировку в Женеву, очередная ссора, которая закончится очередным примирением, очередными подарками и очередной порцией взаимных упреков), села прямо на пол, на груду старых газет, и начала читать.
Письма были написаны женской рукой, изящным, чуть старомодным почерком с завитушками, с нажимом, который то усиливался, то ослабевал – видно, писавшая то волновалась, то успокаивалась, то снова впадала в отчаяние. Датированы 1798–1800 годами. Адресованы – некоей «маменьке». И в них была история.
Настоящая история. Не та, которую пишут в учебниках, не та, которую показывают в кино, а та, что происходит с живыми людьми из плоти и крови, с их страхами, надеждами, ошибками и той отчаянной смелостью, которая заставляет идти до конца, даже если конец этот – омут на слиянии двух рек.
История о том, как молодая графиня Екатерина Воронцова, девятнадцати лет от роду, влюбилась в крепостного музыканта своего отца, Степана Громова. Как он учил ее играть на клавесине долгими зимними вечерами, когда за окнами выла вьюга, а в зале горели свечи и пахло воском и почему-то яблоками. Как их руки случайно соприкасались над клавишами, и от этих прикосновений по коже бежали мурашки. Как они встречались тайком в оранжерее среди пальм и азалий, где воздух был влажным и тяжелым, пахло землей и цветением, и где никто не мог их увидеть, кроме безмолвных статуй и любопытных птиц в клетках. Как обменивались записками через старую служанку Агафью, которая за серебряный рубль готова была молчать хоть до второго пришествия. Как любовь их росла, несмотря на пропасть, которая разделяла господ и рабов, несмотря на страх, несмотря на очевидную безнадежность этого чувства.
«Я знаю, маменька, что вы скажете: опомнись, дура, одумайся, не позорь род, не губи свою душу. Но не могу. Слышите, не могу. Когда он играет, я не слышу ничего, кроме его музыки. И мне кажется, что эта музыка – про нас. Про то, что выше всех этих дурацких титулов и званий. Выше денег. Выше жизни. Выше самой смерти. Она говорит мне: «Катя, беги. Беги, пока не поздно. Потому что потом будет только боль». И я побегу, маменька. Простите меня»
Алиса читала эти строки, и у нее перехватывало дыхание. Она, выросшая в мире, где браки заключаются по расчету, где любовь – это контракт, подкрепленный брачным договором, где чувства – повод для пиара, где искренность считается дурным тоном, а откровенность – признаком слабости, вдруг столкнулась с настоящим. С любовью, которая не боится ничего. С правдой, которая страшнее любой лжи. С выбором, который делает человека либо героем, либо трупом, но не оставляет третьего.
А дальше – страшное. Письмо, датированное августом 1799 года, где почерк становился нервным, буквы прыгали, строчки ползли вниз, будто рука, писавшая их, дрожала от напряжения:
«Мы решили бежать. Степан нашел человека, который переправит нас в Малороссию, а там, говорят, можно затеряться среди казаков, среди вольных людей, где не спрашивают, чей ты и откуда. Я взяла с собой немного денег и драгоценностей – маменька, не судите строго, это все, что я могла унести, не вызывая подозрений. Он взял свою оперу, над которой работал три года, три долгих года, вкладывая в каждую ноту свою душу, свою любовь, свою надежду. Мы уйдем завтра ночью. Агафья обещала открыть калитку в сад. Простите меня, маменька, если сможете. Я люблю его больше жизни. Больше чести. Больше спасения души. И если за эту любовь мне суждено гореть в аду – что ж, значит, ад будет райским по сравнению с жизнью без него»
И последнее письмо, от сентября того же года, написанное уже не Екатериной, а кем-то другим – вероятно, той самой старой служанкой Агафьей, потому что почерк был грубым, малограмотным, с ошибками, но каждая буква в нем дышала такой болью, что слова обжигали, как каленое железо:
«Барышня наша померла. И Степан помер. Граф их нашел, не дал убечь. Догнал в лесу, верст за двадцать от усадьбы. Степана в тот же день засекли до смерти на конюшне. При всем дворе, при всех людях, чтоб другим неповадно было. Он не кричал, барин. Молчал. Только смотрел на небо и губами шевелил – видно, молитву читал или барышню нашу вспоминал. А она, барышня наша, как узнала, в омут кинулась, в тот самый, где реки Черная и Белая сходятся. Я за ней бежала, да не поспела. Только и видела, как платье белое на воде мелькнуло и пропало. Тела не нашли. Граф велел никому не сказывать, а все бумаги ихние сжечь. Я вот эти письма схоронила, барышня мне их перед побегом отдала, чтоб сохранила. Теперь вам отдаю, матушка барыня. А самой мне жить недолго осталось. Совесть замучила. Прощайте»
Алиса сидела на полу, сжимая в руках пожелтевшие листки, и не замечала, как по щекам текут слезы. Она плакала не так, как плачут на публике – красиво, с промоканием глаз платочком. Она плакала по-настоящему, навзрыд, как плачут дети, когда у них отнимают самую любимую игрушку. Только игрушкой здесь была не кукла, не мишка, а надежда. Надежда на то, что любовь может победить. Что она сильнее предрассудков. Что она сильнее смерти.
Она перечитала письма несколько раз, пытаясь найти хоть какую-то зацепку, хоть что-то, что смягчило бы эту историю, сделало бы ее менее чудовищной, добавило бы хоть каплю света в эту тьму. Но нет. Все было правдой. Ее прапрабабка погибла из-за любви к крепостному. А ее прапрадед (тот самый граф) этого крепостного убил. Убил, собственноручно приказал засечь до смерти, а потом, возможно, пожалел, но было поздно. Мертвых не воскресишь.
И музыка. Опера, над которой Степан работал три года. «Крепостная». Куда она делась? Сожгли, как велел граф? Или успели спасти? Агафья могла. Старая, преданная, рискнувшая всем ради любви барышни. Если кто и мог сохранить партитуру, то только она.
Алиса закрыла глаза и вдруг ясно, почти физически ощутила, как сквозь время до нее дотягивается чья-то рука. Рука той, которую звали Екатерина. Рука, которая когда-то касалась клавиш клавесина рядом с рукой Степана. Рука, которая писала эти письма, обливаясь слезами. Рука, которая так и не дотянулась до счастья.
– Я найду, – прошептала Алиса в пустоту чердака. – Я найду твою музыку. Я не дам ей сгинуть. Обещаю.
В тот вечер она впервые всерьез поссорилась с отцом. Не из-за Женевы, не из-за туфель, не из-за мальчиков. Из-за правды.
– Ты знал? – спросила она, швыряя на стол в его кабинете пожелтевшие листки. – Ты знал и молчал?
Аркадий Воронцов, только что вернувшийся с какого-то важного совещания, где решались судьбы нефтяных вышек и газовых труб, устало посмотрел на дочь. Он был в дорогом костюме, при галстуке, но глаза у него были усталые, как у человека, который слишком долго носит маску благополучия.
– Что это? – спросил он, хотя по тому, как дрогнул его голос, Алиса поняла: он знает. Он всегда знал.
– Письма. Нашей прапрабабки Екатерины. Той самой, чей портрет висит в гостиной. Той, что улыбается так загадочно. Ее убили, папа. Не физически, нет. Ее убили той жизнью, в которую она была втиснута. А того, кого она любила, убили по-настоящему. Засекли до смерти на конюшне. Наш предок. Твой предок. Ты знал?
Он помолчал, потом тяжело опустился в кресло:
– Знал.
– И молчал?! Все эти годы ты молчал?! – Алиса не кричала. Она говорила тихо, но в этой тишине было больше ярости, чем в любом крике.
– А что я должен был сделать? – голос отца стал жестче. В нем появились металлические нотки, которыми он подписывал многомиллионные контракты и увольнял неугодных менеджеров. – Опубликовать в «Коммерсанте»? Сделать телешоу на Первом канале? Пригласить Малахова, чтобы он расковырял эту рану перед всей страной? Это ничего не изменит, Алиса. Те двое мертвы. Давно мертвы. Их нет двести лет. А нам жить дальше. И если ты думаешь, что сейчас, в наше время, такие вещи не случаются – ты глубоко ошибаешься. Только теперь не засекают до смерти, а просто… убирают. Заказывают конкурентам. Сажают в тюрьмы по липовым статьям. Или просто ломают жизнь так, что человек сам руки на себя накладывает. Времена меняются, методы остаются.
Алиса смотрела на отца и вдруг поняла: он не со зла. Он просто… не чувствует. Для него это – информация. Факт биографии. Не боль, не трагедия, а строчка в резюме рода, которую лучше не светить, чтобы не портить имидж. Он вырос в другом мире, где чувства – это слабость, которую надо скрывать, где правда – товар, который можно выгодно продать или спрятать подальше в сейф, если он невыгоден, где слезы – признак дурного тона и вообще «будь проще, и люди к тебе потянутся».
– А музыка? – спросила она тихо. – Опера. «Крепостная». Степан написал оперу. Про них. Про их любовь. Что с ней стало?
Отец пожал плечами:
– Понятия не имею. Скорее всего, сожгли вместе с другими бумагами. Или она пропала. Какая разница? Ноты – не деньги, их не обналичишь. На них не купишь яхту, не построишь бизнес. Для истории – пыль. Для нас – тем более.
– Для меня – разница, – сказала Алиса и, забрав письма, ушла в свою комнату, хлопнув дверью так, что в кабинете со стены упала какая-то фотография в рамке. Отец не стал ее поднимать. Он сидел в кресле и смотрел в одну точку. Может быть, он тоже что-то чувствовал, но давно разучился это показывать.
С той ночи Алиса изменилась. Перестала ходить на тусовки, отказалась от стажировки, забросила модные журналы, перестала отвечать на звонки подруг, которые интересовались только тем, где купить очередную сумочку ограниченной серии. Она начала изучать историю семьи. Копаться в архивах, ездить в библиотеки, расспрашивать старых родственников, которые еще помнили что-то из устных преданий, ходить на лекции по генеалогии в Историческую библиотеку, где пахло пылью и временем, и где старушки-библиотекари смотрели на нее с подозрением: «Девушка, вы не ошиблись адресом? Бутики вон там, на Тверской».
И постепенно, шаг за шагом, картина складывалась. Как мозаика, как пазл, как сложная партитура, где каждая нота вставала на свое место.
Опера «Крепостная» существовала. Ее не сожгли. Степан Громов, предчувствуя гибель, передал партитуру тому самому человеку, что должен был помочь им с побегом – ямщику по имени Архип, известному на всю округу своей честностью и молчаливостью. Архип, рискуя жизнью, сохранил рукопись. А потом, когда все утихло, когда граф велел забыть о случившемся под страхом смерти, Архип передал ее… кому? Дальнейший след терялся. Где-то в двадцатых годах XIX века партитура всплыла в городе N, в семье каких-то мещан, дальних родственников Громовых. Потом – провал. Революция, гражданская война, коллективизация, большой террор – время, когда ноты значили меньше, чем хлеб, и партитуры использовали для растопки печей, потому что бумага была дефицитом.
Алиса потратила год на поиски. Целый год своей жизни, который могла бы провести в Куршевеле, на Мальдивах, на вечеринках в «Мутаборе» или примеряя новые коллекции в Милане. Она наняла частного детектива, подключила знакомых архивистов, обращалась к экстрасенсам и ясновидящим – от полного отчаяния, когда рациональные методы перестали работать. Она изъездила пол-России, ночевала в грязных гостиницах, ела в придорожных кафе, где в борще плавали мухи, а котлеты пахли неизвестно чем. Она научилась отличать настоящие документы от подделок, читать старые почерки, расшифровывать сокращения и понимать, что за каждым сухим архивным делом стоят живые люди с их трагедиями и надеждами.
И уже начала терять надежду, когда однажды вечером, листая старую подшивку газеты «Музыкальная правда» за 1926 год в Ленинской библиотеке (доступ туда она получила по специальному разрешению, которое выбил для нее знакомый академик, друг отца), наткнулась на маленькую заметку в самом низу третьей полосы:
«ПРОВИНЦИАЛЬНЫЕ НОВОСТИ. В городе N, в доме потомков крепостного музыканта Громова, хранится уникальная рукопись – опера «Крепостная», написанная в конце XVIII века. По словам заведующего краеведческим музеем города N тов. Серебрякова, рукопись находится в удовлетворительном состоянии и представляет большую историческую ценность. Краеведческий музей города N ведет переговоры с потомками Громовых о приобретении этого раритета для пополнения фондов. Дальнейшая судьба рукописи пока не известна»
Алиса перечитала заметку три раза. Потом еще три. Пальцы дрожали, сердце колотилось где-то в горле, в глазах защипало – на этот раз не от пыли, а от слез, которые она даже не пыталась сдержать.
Город N. Тот самый, где, по письмам прапрабабки, Черная река встречалась с Белой. Где она нашла свою смерть. Где тела ее так и не нашли. И где, возможно, до сих пор живут потомки Степана Громова. Те самые, что хранят его музыку уже два века. Передают из рук в руки, как святыню, как реликвию, как доказательство того, что любовь сильнее смерти.
Она закрыла подшивку, отнесла библиотекарше, расписалась в получении и вышла на улицу. Была поздняя осень, Москва тонула в желтых листьях и сером смоге, пахло бензином, мокрым асфальтом и неизбежностью приближающейся зимы. Алиса стояла на ступеньках библиотеки, смотрела на проезжающие мимо машины и вдруг поняла: все, что было в ее жизни до этого момента, – не считается. Была чужая жизнь. Чужие цели. Чужие мечты. А теперь начинается своя.
Она решила ехать. Сама. Без отца, без охраны, без сопровождения, без тех привилегий, к которым привыкла с детства. Впервые в жизни она собиралась сделать что-то по-настоящему свое, не потому что так надо, не потому что папа сказал, а потому что внутри горел огонь. Тот самый огонь, который когда-то сжег дотла ее прапрабабку. Тот самый, который освещал путь Степану Громову, когда он писал свою музыку, зная, что за эту музыку его могут убить. Тот самый, который, возможно, приведет ее к разгадке.
Отец, узнав о ее планах, пришел в ярость. Такой ярости Алиса не видела никогда. Он метался по кабинету, размахивал руками, кричал так, что, наверное, было слышно на всех Патриарших прудах:
– Ты с ума сошла! Совсем с ума сошла! Ехать в эту дыру одной? Там медведи по улицам ходят! Там бандиты, нищета, разруха, пьянство, беспредел! Ты понятия не имеешь, что такое настоящая Россия! Ты всю жизнь прожила под колпаком, в тепле, в безопасности! А там – дикое поле! Там тебя разуют, разденут, изнасилуют и убьют, и никто даже не заметит!
– Зато ты имеешь представление, – спокойно ответила Алиса, глядя ему прямо в глаза. Впервые в жизни она не отвела взгляда. – Ты на ней заработал свои миллиарды. На этих бандитах, на этой нищете, на этой разрухе. Ты знаешь эту страну лучше меня. Теперь моя очередь узнать, откуда эти деньги взялись. И чего они стоили. И почему наши предки умирали, а мы живем в роскоши, не зная, какой ценой это куплено.





