
Полная версия
Человек без завтра
Потом из кухни вышел отец. Отто Гёссер постарел на двадцать лет. Когда-то плотный, уверенный в себе мастер-печатник, теперь он был согбенным стариком с седыми щетиной и потухшим взглядом. Он остановился в дверном проёме и молча смотрел на сына. В его взгляде не было ни радости, ни укора. Была лишь глубокая, бездонная усталость. Он кивнул, едва заметно.
– Сын, – произнёс он хрипло. – Ты… добрался.
Вечер они провели в холодной кухне, сидя у крошечной железной печурки, в которой тлело несколько брикетов бурого угля. Астрид, не отходя от брата ни на шаг, болтала без умолку, как бы пытаясь заговорить кошмар вокруг. Она рассказывала о том, как работала в госпитале на окраине, как училась прятаться в подвал при тревоге, как они с матерью выращивали картошку на бывшей клумбе. Её слова были светлыми, но за ними, как тень, стоял невысказанный ужас.
Мать молча разогрела на печке похлёбку из брюквы и картофельных очистков. Она смотрела на Эрнста влажными глазами, будто боялась, что он исчезнет.
– Тебя… не сильно ранили? – спросила она наконец, робко касаясь его плеча.
– Пустяки, мама. Уже зажило.
– А… на фронте очень тяжело? – спросила Астрид, и в её голосе прозвучала детская любопытство, лишённое понимания.
– Относительно, – коротко ответил Эрнст. И больше ничего не добавил. Он не мог. Сравнивать в целом всю окопную жизнь с их холодным, но целым домом? Рассказывать о сожжённых деревнях, глядя в её сияющие, верящие в него глаза? Это было бы кощунством.
Отец молча курил самодельную сигарету из сухих листьев. Потом вдруг сказал, глядя в пол:
– Дом держится. Ударная волна от соседней бомбы прошла выше. Повезло. Больше всем не везёт. – Он поднял глаза на Эрнста. В них мелькнуло что-то сложное. – Ты видел, что здесь творится?
– Видел.
– И на фронте так же?
– Иначе, – сказал Эрнст. – Но так же.
Больше они не говорили о войне. Сидели в тяжёлом, но вместе с тем уютном молчании, слушая, как завывает ветер в дырах крыши и где-то далеко грохочет зенитная батарея. Астрид принесла ему своё одеяло – тонкое, поношенное. «Тебе нужно выспаться, ты так устал».
Ночью, лёжа на раскладушке в своей бывшей комнате (потолок был покрыт трещинами, а по стене зияла длинная щель), Эрнст не спал. Он смотрел в темноту и слушал звуки дома. Скрип половиц. Тихий кашель отца за стеной. Шёпот матери и Астрид на кухне. Эти простые, мирные звуки казались ему теперь самой страшной пыткой. Потому что он знал, что это – мираж. Пузырь. Завтра или через неделю сюда может прилететь бомба и стереть этот последний островок. И он ничего не сможет поделать. Он, обершарфюрер, закалённый в боях, был беспомощен здесь, в эпицентре той самой войны, которую он вёл где-то далеко.
И самое ужасное – он смотрел на любовь в глазах Астрид, на надежду матери и видел в них отражение того самого фанатика, каким он был в восемнадцать. Они верили в него. Они думали, что он защитник, герой, что он может что-то изменить. Они не видели того, кто вернулся. А он, глядя на них, понимал, что стал абсолютно, безнадёжно чужим в этом, уцелевшем чудом, доме. Он принёс сюда не защиту, а пепел. И этот пепел теперь лежал у него на языке, горький и не смываемый.
ГЛАВА ПЯТАЯ. СВИДЕТЕЛЬ
Утро пришло серое и влажное. Эрнст проснулся от знакомого, леденящего душу звука – далёкого, но неумолимого гула авиационных моторов. За ним почти сразу взвыла сирена воздушной тревоги, её вой, казалось, выскабливал небо над самым домом.
В доме поднялась суета, отточенная до автоматизма. Мать, не говоря ни слова, схватила заранее собранную сумку с документами и водой. Отец, хмурый и молчаливый, взял фонарь. Астрид, бледная, но собранная, кивнула Эрнсту: «В подвал. Быстро».
Они спустились по крутым ступеням в низкое, сырое помещение, пахнущее землёй и картошкой. Стены были укреплены деревянными подпорками, в углу стояли ящики со скудными припасами и канистра воды. Это было не убежище, а нора. Люди превратились в кротов.
Сверху донёсся нарастающий гул, затем – первые глухие удары. Не здесь, в нескольких кварталах. Пол задрожал, с потолка посыпалась пыль. Мать закрыла глаза, беззвучно шевеля губами. Астрид прижалась к Эрнсту, её тонкие пальцы вцепились в рукав его гимнастёрки. Отец сидел на ящике, неподвижно уставившись в стену, лицо его было каменной маской.
Эрнст сидел, стиснув зубы. На фронте он был активным участником этого ада, здесь он был пассивной жертвой. Это чувство беспомощности, этой вынужденной пассивности, было невыносимым. Каждый удар где-то там отзывался в нём яростным, бессильным спазмом. Он привык стрелять в самолёты, а не прятаться от них.
Бомбёжка длилась недолго, может, двадцать минут. Но эти минуты растянулись в вечность. Когда сирена дала отбой, они сидели ещё несколько мгновений в гробовой тишине, прислушиваясь. Потом отец первым поднялся.
– Всё. Можно наверх.
Вернувшись в кухню, они увидели новую трещину в стене, с потолка осыпалась штукатурка. Из разбитого окна в соседней комнате дул холодный ветер. Никто не удивился. Мать молча принялась подметать осколки. Астрид побежала проверять, не повреждена ли крыша.
Эрнст вышел на улицу. Воздух был густым от дыма и пыли. Где-то в паре кварталов поднимался чёрный столб. Послышались крики, звонок машины скорой помощи. Жизнь в руинах брала своё привычное, кошмарное русло.
Он брёл по своей улице, теперь уже не как потерянный, а как наблюдатель. Он видел, как из других полуразрушенных домов выходили люди – такие же серые, сгорбленные, с пустыми лицами. Они шли к месту нового взрыва не из любопытства, а по долгу – помочь, если смогут, или просто удостовериться, что это не их очередь. Он встретил взгляд одной пожилой женщины, тащившей вёдро с водой. Она посмотрела на его форму, и в её глазах не было ни страха, ни ненависти, лишь глубокая, всепоглощающая усталость. Она молча прошла мимо.
Вечером, после скудного ужина, отец закурил свою самокрутку у печки. Астрид ушла помогать матери заделывать фанерой разбитое окно. В кухне воцарилось тяжёлое молчание.
– Завтра тебе назад, – наконец сказал отец, не глядя на сына.
– Да, скоро.
– И слава богу, – глухо произнёс отец. – Здесь тебе делать нечего. Здесь никто никому не нужен.
Эрнст промолчал. Потом спросил, глядя на красный уголёк в темноте:
– Почему вы не уедете? В деревню, на юг? Здесь же…
Он не договорил. «Здесь же ад».
Отец усмехнулся коротко, беззвучно.
– Уехать. Куда? – Он наконец поднял на Эрнста усталые, потухшие глаза. – Поезда – для военных и для партайгеноссен. У кого есть машина и бензин? У нас нет. Идти пешком? За сотни километров, зимой, под бомбами? Мать не выдержит. Остаётся только ждать эвакуации.
Он сделал затяжку, выпустил дым.
– А главное – зачем? – продолжил он с какой-то ледяной, отстранённой логикой. – Там, в деревне, тебя не ждут. Там свои рты, свой голод. Ты будешь чужаком, нахлебником. Может, и не пустят. А здесь… здесь хоть свои стены. Свой угол. Своя яма в подвале, которую знаешь. – Он махнул рукой в сторону улицы. – Все так. Все сидят в своих норах и ждут. Одни ждут конца бомбёжкам. Другие – конца войне. Третьи – просто конца. Какая разница, где ждать? Здесь хоть стены родные падать будут.
Эрнст слушал, и каждое слово отца вбивало в него гвоздь. Это была философия абсолютного тупика. Не сопротивление, не надежда, а простое, животное упрямое сидение на месте, потому что любое движение бессмысленно. Война отняла у них даже право на бегство.
– Но это же безумие, – тихо вырвалось у Эрнста.
– Безумие, – без выражения согласился отец. – Вся страна сошла с ума. Только одни сошли в сорок первом, а мы – сейчас. Когда поняли, что нас просто… забыли здесь. Что мы – не народ, не нация. Мы – фон. Декорация. Пыль, которая оседает после взрывов.
Он потушил окурок, раздавив его грубыми пальцами.
– Так что не беспокойся о нас. Мы уже ничего не ждём. Живём день за днём. А ты… – он впервые взглянул на сына прямо, и в его взгляде было что-то вроде жалости, – ты возвращайся туда, где тебя ждут. Твоя война ещё не кончилась.
Отец встал и, пошатываясь, вышел из кухни. Эрнст остался сидеть один в темноте, если не считать слабого света от печки. Слова отца висели в воздухе, тяжелее запаха гари. Простые люди в своих норах уже поставили крест. Они уже жили среди обломков, не веря в завтра.
Астрид, с верой в глазах, надеялась, что он, как и другие солдаты, всё исправят. Отец, с мудростью разбитого жизнью человека, знал, что ничего исправить нельзя. И оба они были правы. Именно это и было самым страшным.
Эрнст подошёл к заколоченному окну, выглянул в щель. Ночь была чёрной, безлунной. Где-то вдали, на другом конце города, вспыхнуло зарево – то ли пожар, то ли прожектора ПВО. Он стоял и смотрел, как тень от фанерного листа падала на его лицо, разделяя его на тёмную и чуть более светлую половины. Он чувствовал себя не солдатом, вернувшимся в семью, а призраком, заглянувшим в мир живых, которые уже начали забывать, каково это – жить по-настоящему. Завтра он снова станет солдатом. Но частица этого призрака, эта тень от фанеры, останется с ним навсегда.
ГЛАВА ШЕСТАЯ. В ПОДВАЛЕ БЫВШЕЙ РАТУШИ
Он покинул дом на рассвете, не позволяя себе оглянуться. Прощание было сухим, быстрым, по-военному. Мать сжала его руку в своих костлявых пальцах, глаза её были полны слёз, но она не плакала. Астрид, также в слезах, сунула ему в карман шинели завернутый в тряпицу кусок чёрного хлеба – свой паёк. Отец стоял в дверях, кивнул: «Смотри под ноги». Больше ничего. Не «береги себя». Не «возвращайся». Слова эти вымерли, как мамонты.
Эрнст шёл обратно тем же путём, но город в утреннем свете казался ещё страшнее. Теперь он знал не только масштаб разрушения, но и его цену, отмеренную в лицах его семьи. Дорога до переправы заняла несколько часов. На КПП его пропуск проверили с удвоенной подозрительностью, но отметили о возврате. «В срок, обершарфюрер. Редкость», – бросил дежурный унтер без эмоций.
Обратный путь на восток был проще. Теперь он был солдатом, следующим в часть, а не просителем. Из Майнца его грузили в эшелоны без лишних вопросов. Но направление было иным – не в прифронтовой госпиталь, а вглубь страны, на переформирование. Он ехал в Кассель.
Поезд пришёл на небольшую станцию уже глубокой ночью. Здесь царил другой порядок – не фронтовой и не апокалиптический, а казарменный, унылый. Усатый фельдфебель с фонарём в руке строил сходных с эшелона в колонну и вёл по тёмным улицам спящего городка к громаде бывшей ратуши, теперь превращённой во временный распределительный пункт.
Внутри пахло сыростью, дезинфекцией, табаком и немытыми телами. Их загнали в огромный подвал с низкими сводчатыми потолками, где вплотную друг к другу стояли двухъярусные нары. Места были уже заняты. Здесь лежали, сидели, курили такие же, как он, – отставшие от своих частей, выписанные из госпиталей, чудом выбравшиеся из котлов. Форма была разной – вермахт, люфтваффе, даже пара моряков-зенитчиков. Но в основном – пехота. Серые, измождённые лица, глаза, привыкшие пялиться в одну точку.
Когда он вошёл, несколько пар глаз поднялось на него. Взгляды скользнули по нему, задержались на чёрных петлицах, на руне «зиг» на рукаве, и тут же отвелись. Возникла лёгкая, почти неощутимая пауза. Не враждебность. Отчуждение. Он был инородным телом. ССовцем. Элитой, которая теперь была никому не нужна и вызывала лишь сложную смесь страха, зависти и презрения.
Он нашёл свободное место на верхних нарах в углу, бросил на него вещмешок. Сосед снизу, пожилой обер-ефрейтор с нашивкой за ранение и пустыми глазами, лишь покосился на него и отвернулся к стене.
Эрнст сел на край нары, снял сапоги. Усталость накрывала его тяжёлой, свинцовой волной. Но сон не шёл. Он слушал. Подвал гудел негромкими разговорами, перебранками, кашлем.
– …сказали, в Венгрию. Говорят, там ещё держатся…
– Держатся, хе-хе. Как мы под Сталинградом держались. До последнего патрона и последнего солдата.
– Тихо ты!
– Послушай-ка, – сказал пожилой унтер-офицер. – На фронте можешь трепаться сколько угодно; ну, а здесь – воздержись, если хочешь сберечь свою шкуру, понятно?
Голоса были хриплыми, беззвучными, лишёнными всякой энергии. Не было нытья, все разговоры шли как обсуждение погоды.
– Жандармы и штабисты, небось, другое жрут?
– Да тебе-то, милый человек, не все равно? – презрительно отозвался тот-же унтер-офицер.
…
– Меня вот в Мюнхен, в запасной полк. Говорят, спокойно. Американцы далеко ещё.
– Повезло. А меня опять на Восток. В третий раз. Как будто мало дважды раненным быть.
Рядом, у печки-буржуйки, копошилась группа молодых солдат, почти мальчишек. Один, с перевязанной головой, шёпотом, но с надрывом говорил:
– …а я не поеду. Не-а. Схожу в увольнение и сяду на первый поезд домой. К чёрту всё.
– Конечно, Курт, а тебя как дезертира чуть позже пристрелят, – равнодушно заметил другой.
– Пусть. Всё равно помирать. Хоть дома.
Эрнст слушал этот разговор и чувствовал, как внутри него всё сжимается. Эти слова были зеркалом его самых тёмных, подавленных мыслей. Но он – обершарфюрер СС. Он не мог позволить себе даже думать об этом вслух. Он должен был быть скалой. Даже если эта скала была из рыхлого песка.
К буржуйке подошёл ещё один, чуть постарше, с нашивками ефрейтора. Он поглядел на мальчишку.
– Домой? – хрипло спросил он. – А дом твой, парень, ещё стоит? У меня в Дортмунде ни хрена не осталось. Пришло письмо. Жена под развалинами. Так что не знаю, куда дезертировать-то. Только в партизаны, к русским, что ли.
Горький, короткий смешок пробежал по группе. Ефрейтор из Дортмунда ещё что-то хотел добавить, но подошедший унтер-фельдфебель сосед, стоявший ближе к стене, резко ткнул его локтем в бок и едва заметным движением подбородка указал в сторону Эрнста. Мол, заткнись, при чёрных болтаешь. Ефрейтор, поняв, обернулся, встретился взглядом с каменным лицом обершарфюрера и резко оборвал фразу. Он буркнул что-то невнятное, отвернулся и затянулся самокруткой, уставившись в пол.
А через несколько секунд один из сидящих у печки, худой как щепка солдат с трясущимися руками, поднял взгляд и прямо через всё помещение уставился на Эрнста. Его глаза были мутными, нездоровыми, в них горела тупая, лишённая адресата злоба.
– А вон эсэсовец сидит, – сказал он громко, нарочито, уже не боясь нарушить натянутое молчание. – Он-то наверняка знает, как победу добыть. У них там, в чёрной форме, секрет какой-то есть, да? Всех нас вытащит из дерьма, наверное?
Все замолчали. Взгляды, недружелюбные, выжидающие, снова устремились на Эрнста. Его шинель, аккуратно сложенная на вещмешке, вдруг стала казаться кричаще чёрным пятном в этом сером подвале.
Эрнст медленно поднял голову, явно не ожидая такой смелости. Он встретился взглядом с тем солдатом. Не злым, не вызывающим – опустошённым. Человек просто бросал ему вызов, потому что должен был бросать его хоть кому-то. Потому что в эсэсовце была удобная, осязаемая причина всех бед.
Эрнст не стал вставать. Он сказал спокойно, ровным, лишённым эмоций голосом, который он использовал для отдачи приказов под огнём:
– Секрет один. Выполнять приказы. Как и ты, солдат. Или у тебя другие есть?
Его тон не был угрожающим. Он был констатирующим. Он напоминал этому солдату и всем остальным об очевидном: в данном случае, они все в одной лодке.
Солдат с трясущимися руками что-то пробормотал и отвернулся. Напряжение спало, но отчуждение осталось. Разговоры возобновились, но уже гораздо тише, украдкой поглядывая на него.
Эрнст лёг на голые доски нар, положив голову на вещмешок. Он смотрел в грязный потолок подвала. Он думал о том, что в этом подвале, среди этих сломленных людей, он, возможно, был самым большим фанатиком – потому что только он ещё пытался играть роль, которую все уже давно перестали понимать.
И самое страшное было в том, что он играл эту роль не для них. И даже не для фюрера. Он играл её для самого себя. Чтобы не сойти с ума от простой мысли, которая звучала в его голове всё громче и громче, под аккомпанемент храпа и кашля в подвале: «Отец прав. И завтра меня снова повезут туда, где конец этот будет оформлен официально – пулей или осколком с моим именем».
Он закрыл глаза. Через несколько часов придёт утро, построение, распределение. Его отправят в дивизию «Рейх», на переформирование. Он станет снова нужным. Учителем смерти для новых мальчишек. А пока он лежал в темноте, и тишина внутри него была громче любого разговора о крахе.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. СОБОР
Он проснулся от резкого окрика дежурного еще до рассвета. Подвал зашевелился, застонал, как раненый зверь. Построение на морозном плацу перед бывшей ратушей было коротким и бессмысленным. Унтер-офицер с сиплым голосом зачитывал списки, распределяя людей по грузовикам, как дрова. Эрнста, как и ожидалось, назначили в эшелон, идущий в район сосредоточения дивизии «Рейх» в Тюрингии. Отправка – через шесть часов.
Ему выдали талон на завтрак в солдатской столовой – жидкую брюквенную баланду и кусок хлеба. Он съел это автоматически, не ощущая вкуса. После чего у него оставалось три часа до посадки. Свободное время. Пустота, которую нужно было чем-то заполнить, чтобы не думать.
Он вышел на улицы провинциального городка. После Кёльна они казались почти нетронутыми, сонными, но эта нетронутость была обманчива. В витринах магазинов – пыль и пустые полки. На площадях – не парады, а очереди у единственной открытой пекарни. Лица прохожих были закрыты, недружелюбны. И снова его форма вызывала не уважение, а быстрое, испуганное отведение глаз. Он был предвестником беды, вестником с того света, куда всех рано или поздно заберут.
Он брёл без цели, пока не увидел его. Собор. Не такой величественный, как Кёльнский, но все такой же готический шпиль, устремлённый в серое небо. Он остановился. У него не было веры. Всё, во что он верил – великая Германия, воля фюрера, его собственное предназначение – рассыпалось в пыль. Но собор стоял. Символ чего-то постоянного, пережившего войны и империи. Может быть, внутри найдется хоть капля тишины, не отравленной запахом гари и страха.
Он толкнул массивную дубовую дверь. Внутри было холодно, темно и пусто. Гулкое эхо шагов разносилось под сводами. Воздух пах старым камнем, воском и сыростью. Свет проникал сквозь высокие витражные окна, но многие стекла были разбиты и забиты досками, так что внутри царил полумрак. Он увидел, что часть бокового придела отгорожена – там, видимо, складировали спасённые от бомбёжек церковные ценности или просто устроили склад.
Он пошёл по центральному нефу, его сапоги глухо стучали по каменным плитам. Он не искал Бога. Он искал… не зная чего. Просто места, где можно было сесть и не быть на виду.
И тогда он увидел её. На одной из массивных колонн, у основания, где камень был темнее от прикосновений тысяч рук за сотни лет, чьей-то детской рукой было выведено мелом кривыми, торопливыми буквами:
«MAMA, WO BIST DU?»
«Мама, где ты?»
Он замер, словно получил удар в грудь. Простые слова. Детский крик, застывший на камне. В них не было идеологии, патриотизма, долга. Только чистая, невыносимая боль потери. Та самая боль, которую он видел в глазах матери в Кёльне, которую слышал в голосе Астрид, которую носил в себе, как осколок.
Перед его глазами поплыли воспоминания. Не из детства. С Востока. Зима сорок первого. Колонна пленных красноармейцев, бредущих по обочине разбитой дороги. Лица, почерневшие от голода и мороза. Один из них, совсем мальчишка, в рваной шинелишке, споткнулся и упал. Конвоир, некий ефрейтор из его же роты, подошёл и пихнул его прикладом: «Вставай, свинья!». Мальчишка поднял голову. Его глаза, огромные, полные непонимания и такого же, как на колонне, немого вопроса: «За что?». Эрнст тогда стоял рядом. Он не вмешался. Он просто смотрел, думая о чём-то своём, о победе, о скором конце войны.
Сейчас, глядя на детскую надпись, он понял, что этот вопрос – единственное, что осталось. «Где ты?». Где ты, мама? Где ты, дом? Где ты, страна, в которую я верил? Где ты, я сам, восемнадцатилетний, полный уверенности и силы?
Он закрыл глаза, пытаясь прогнать видение. Но вместо лица русского мальчишки перед ним возникло лицо Астрид, светящееся верой в него. «Ты всё исправишь». Жестокий, нелепый парадокс. Она верила в того, кто когда-то бросил сухарь пленному из отвращения, а не из милосердия. В того, кто сжёг не одну деревню «в назидание». В того, чьи руки были по локоть в крови, которую он теперь тщетно пытался смыть пеплом родного города.
Его дыхание участилось. В горле встал ком. Он резко развернулся и почти побежал к выходу, спотыкаясь в полумраке. Ему нужно было на воздух. Нужно было видеть небо, даже серое. Нужно было слышать не это гулкое эхо собственных шагов и детского плача, застывшего в меле.
Он вырвался наружу, на холодную площадь. Сделал несколько глубоких, рваных вдохов. Потом поднял голову и посмотрел на шпиль собора, уходящий в низкие облака. Никакого откровения не пришло. Никакого утешения. Камень был нем. Бог, если Он и был, молчал. Молчал так же, как молчал он сам, глядя на упавшего пленного. Молчание было единственным ответом на все вопросы.
Он посмотрел на часы. До отправки оставался час. Он потянулся за сигаретой в карман, но пачка была пуста. Выбросил её, смял в кулаке. Потом твёрдым, строевым шагом, каким ходил на плацу в Кёльне в сороковом, направился к вокзалу. К грузовикам. К эшелону. Туда, где не нужно было думать, где были только приказы, фронт и знакомый, предсказуемый путь к концу. Его сорок восемь часов истекли. Отсрочка закончилась. Теперь оставалось только дождаться финала. А собор с детской надписью на колонне оставался позади, как надгробный памятник не только чьей-то матери, но и всему, что когда-то было в нём человеческого.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. РЕШЕНИЕ
Вокзал был тем же хаосом, но теперь он смотрел на него другими глазами – глазами не просителя, а функциональной единицы военной машины. Его пропуск, виза начальника распределительного пункта и звание делали своё дело. Ефрейтор транспортной службы, увидев документы, лишь щёлкнул каблуками и указал на нужный путь.
– Эшелон на Кассель, обершарфюрер. Отправление через двадцать минут. Вагон для личного состава – третий с головы.
Вагон для личного состава оказался обычным пассажирским, но с вырванными сиденьями. Внутри стояли скамьи, набитые солдатами. Здесь не было госпитальной апатии подвала – здесь царило нервное, приподнятое ожидание. Молодые лица, новое пополнение, ехавшее на укомплектование частей. Они громко разговаривали, смеялись, некоторые с азартом играли в карты. В их глазах ещё горел тот самый огонь, знакомый Эрнсту по себе 40-го года. Огонь, смешанный со страхом, но не знающий ещё глубины отчаяния. Они видели в нём, в его петлицах и нашивках за ранение, не сломленную пустоту, а легенду. Ветерана. Элиту. Некоторые почтительно кивали, ловя его взгляд.
Эрнст нашёл место у окна, отгороженное от общего шума спиной огромного фельдфебеля. Он сел, положил вещмешок между ног и уставился в стекло. За окном проплывали те же унылые зимние пейзажи Тюрингии, но теперь они казались ему не реальностью, а декорацией. Единственной реальностью были стук колёс и холодная тяжесть решения, которое оформилось в нём с кристальной, почти пугающей ясностью.
Его сорок восемь часов истекли. Он выпросил их, унизился, чтобы увидеть. И он увидел. Увидел не просто руины. Он увидел конец. Конец идеи, конца страны, конца семьи как убежища. Отец сказал: «Мы уже проиграли». В соборе детская надпись на камне подтвердила: проиграли всё, включая будущее.
И теперь перед ним был простой, как прицельная мушка, выбор. То, что он раньше отметал как невозможное, теперь предстало единственной логичной дорогой.
Дезертирство.
Мысль, от которой раньше холодела кровь, теперь была холодной и ясной. Сесть на поезд в другую сторону. Скинуть форму. Затеряться. Может быть, попробовать добраться до Кёльна, до Астрид… Но тут же всплыл образ отца: «Куда? Зачем?». И образ русских пленных – что он мог сказать им, этим несчастным людям? «Я тот, кто вас сознательно уничтожал, но я передумал, простите»? Его повесят на первом же дереве. Или сгноят в лагере, что, впрочем, совершенно справедливо.
Нет. Бежать было некуда. Германия, которую он знал, исчезла. Осталась только территория, медленно поглощаемая с двух сторон чудовищными жерновами. И на этой территории для него, обершарфюрера СС, не было места. Ни в тылу, где его ненавидели и боялись. Ни в плену. Только одна дорога была по-настоящему открыта. Та, что вела вперёд. К фронту.
Это и было его решением. Не порыв верности фюреру. Не солдатский долг. Простая, животная логика загнанного зверя. У норы, в которой он родился, уже сидел чужой хищник. Оставалось бежать вперёд, в чащу, где его ждала знакомая опасность – пуля, осколок, смерть от руки такого же, как он, загнанного солдата, но только в другой форме. На фронте была своя честность. Там не нужно было притворяться, не нужно было отвечать на вопросы в глазах Астрид или на молчаливый укор отца. Там был только приказ, грязь, страх и финал. И это было единственное, что он теперь понимал и принимал.

