
Полная версия
Человек без завтра

Марк Брустов
Человек без завтра
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Санитарный поезд был грязным и длинным. Он плелся по второстепенным путям, обходя разбитые узловые станции, и каждый стук колес по стыкам отдавался в висках глухой, монотонной болью. Не той, что от раны – та уже затянулась тонкой розовой пленкой под бинтами, – а другой, внутренней, разлитой по всему телу усталостью.
Вагон, переоборудованный из товарного, пропах карболкой, потом и спертым дыханием. На двухъярусных нарах лежали, сидели, качались в полудреме люди в одинаковых синих больничных халатах поверх портяной серости униформы. Здесь не было званий. Здесь были ампутации, ожоги, пулевые отверстия, контуженные взгляды, уставленные в потолок. Кто-то тихо стонал в такт качке. Кто-то беспрестанно шептал одно и то же слово: «мама», «вода», «конец».
Обершарфюрер Эрнст Гёссер сидел у замерзшего, запотевшего стекла, прислонившись лбом к холодному металлическому ободу. Он смотрел, но не видел проплывающие мимо заснеженные поля, островки леса, скелеты сгоревших эшелонов на соседних путях. Он видел другое. Четкую, как схема атаки, карту. Восток. Лес под Вязьмой, черный от осенней грязи. Степь под Курском, выжженную солнцем и сталью. Лица своих людей, один за другим исчезающие во вспышках разрывов. Шесть человек. Из всего взвода. Шесть.
Он машинально потер ладонью правое плечо – там, под халатом и рубахой, сидела та самая шальная осколочная царапина из Арденн. Счастливый билет. Пропуск с передовой в эту движущуюся камеру хранения для живых трупов. Он чувствовал не благодарность, а жгучую, постыдную неловкость, как дезертир.
Поезд резко затормозил, с грохотом сцепив вагоны. Кто-то слабо вскрикнул. Началась привычная суета: заскрипела открываемая дверь, послышались голоса, резкие, деловые.
– Выгрузка! Кто может ходить – строиться у вагона! Лежачих – на носилки! Быстро, быстро!
Эрнст встал, почувствовав легкое головокружение от долгого сидения. Он снял с гвоздика свою шинель, всё еще несущую на себе, как клеймо, засохшую грязь Арденн и запах пороха, и накинул её на плечи. Форма под халатом была поношенной, но чистой – её выдали в госпитале. Чистота казалась неестественной, обманчивой.
На перроне маленькой, безымянной станции царил хаос. Холодный ветер гнал позёмку из снежной крупы. Санитары в заношенных белых халатах суетились вокруг носилок. Офицеры транспортной службы, закутанные в толстые шинели, что-то кричали, сверяясь с бумагами. И повсюду – те, кто мог стоять. Калеки. С костылями, с руками на перевязи, с лицами, затянутыми коркой бинтов, из-под которых смотрел один единственный, полный боли глаз. Они стояли без строя, просто кучками, молчаливые и покорные, как скот на пересыльном пункте. Их великолепная, отлаженная военная машина на выходе выдавала вот это. Эрнст почувствовал приступ тошноты.
– Гёссер? Обершарфюрер Гёссер, 2-я танковая «Рейх»? – К нему подошел капитан с планшетом, лицо синее от холода.
– Так точно.
– Документы.
Эрнст молча протянул свои бумаги: выписку из госпиталя, солдатскую книжку, пропуск. Капитан бегло просмотрел их, сверяя со списком.
– Ранение легкое, к строевой годен, – пробормотал он себе под нос, словно констатируя факт убоя. – Вам повезло, обершарфюрер. Отправляетесь в центр переформирования. Там получите назначение. А пока… – Он порылся в планшете и выдернул другой листок, протянул Эрнсту. – Вам отпуск. Семь суток. «По семейным обстоятельствам». Подпись командира дивизии. Редкая удача.
Эрнст взял бумагу. Листок был тонким, почти прозрачным. Семь суток. Не воля. Не награда. Официальная отсрочка. «По семейным обстоятельствам». У него сжалось сердце. Он вспомнил последнее письмо от Астрид, пришедшее ещё на передовую, в ноябре. Сбивчивые строчки о бомбёжках, о том, что мать не может найти лекарства, о голоде. И её просьба, больше похожая на мольбу: «Эрнст, если сможешь, приезжай. Хоть на день. Мама так ждёт».
Капитан что-то ещё говорил про эшелон на юг, про распределительный пункт, но Эрнст уже не слушал. Он смотрел на этот жалкий клочок бумаги, дающий ему законное право не ехать на переформирование. Право ненадолго поехать домой. Туда, где бомбят.
– Я… мне нужно на Запад, – голос его прозвучал хрипло, незнакомо. – В Кёльн.
Капитан перестал листать бумаги и поднял на него взгляд. Усталый, лишённый всякого интереса взгляд.
– Не слышали приказ? Западная и северная зоны закрыты для перемещения раненых. Только вглубь страны. Бавария, Австрия. Там спокойно. Отдыхайте.
– Но у меня разрешение. Семейные обстоятельства. Моя мать, сестра…
– У всех там матери и сестры, – резко, почти грубо оборвал его капитан. В его голосе впервые прозвучала не усталость, а раздражение. – И у всех они под бомбами. Ваша семья не исключение, обершарфюрер. Приказ есть приказ. Санитарный эшелон на Нюрнберг отправляется через час. Ваше место в нём.
Он взял планшет под мышку, давая понять, что разговор окончен, и уже сделал шаг прочь. И тогда Эрнст Гёссер, ветеран, обершарфюрер, кавалер Рыцарского и Железного креста, сделал нечто, чего не делал с самого детства. Он переступил через гордость, через вымуштрованное расстояние между званиями. Он не стал спорить. Он попросил.
– Господин капитан, – его голос стал тихим, настойчивым. Он сделал шаг вперёд, сократив дистанцию. – Я прошу вас. Я… я должен увидеть. Хоть раз. Я с сорокового года. Ни разу не был. Вы понимаете?
Он смотрел в безучастное лицо офицера, пытаясь найти в нём щель, куда можно было бы вбить клин. Он не знал, что говорить дальше. Он не умел просить.
Капитан вздохнул. Его раздражение сменилось чем-то вроде брезгливого сожаления. Он посмотрел на Эрнста, на его молодое, но состарившееся лицо, на безупречно подогнанную, но пустую рукав шинели.
– Чёрт с вами, – пробормотал он. – Ищите попутный транспорт до Франкфурта. Дальше – сами. Но предупреждаю: вас могут развернуть на любой КПП. И отпуск ваш на это не распространяется. Понятно?
– Понятно. Благодарю вас.
– Не за что, – капитан махнул рукой и пошёл прочь, к остальной кучке ожидающих.
Эрнст остался стоять на перроне, сжимая в руке тот самый листок. Ветер рвал его за края. Семь суток. Дорога на Запад. В Кёльн. Не в санитарном поезде в безопасную Баварию, а на попутных грузовиках, на переполненных поездах – туда, где рвутся бомбы.
Он глубоко вдохнул ледяной, колючий воздух. В груди что-то ёкнуло – не страх, не предвкушение. Пустота. Та самая, знакомая по атакам, пустота перед броском вперёд, когда уже не думаешь ни о чём.
Он повернулся и пошёл вдоль состава, отыскивая глазами хоть какую-то движущуюся жизнь, хоть какой-то шанс уехать. Обратно. Домой. В ад, который он когда-то, в восемнадцать лет, с таким пылом покидал, чтобы завоёвывать жизненное пространство для великой Германии.
Жизненное пространство. Слова отдались в нём глухим, жестяным звоном, как пустая гильза, катящаяся по бетону.
ГЛАВА ВТОРАЯ. ДОРОГА НА ЗАПАД
Ему повезло с первым же грузовиком. Это был «Опель-Блиц» с потрёпанным брезентовым верхом, везший какие-то ящики с маркировкой армейской администрации. Шофёр, пожилой обер-ефрейтор с обмороженными щеками, посмотрел на его документы, на шинель СС, хмыкнул и махнул рукой: «Садись, если не боитесь тряски. До Франкфурта довезу».
Грузовик вынырнул с занесённых снегом боковых дорог на более-менее расчищенный шоссе, и Германия открылась Эрнсту через трещину в брезенте. Не Германия парадов и гитлерюгендовских маршей, которую он помнил. Другая. Серая, вымотанная, дышащая через раз.
Они проезжали мимо деревень, где крестьяне, сгорбленные как в средние века, ворошили жалкие кучки навоза на замёрзших полях. Мимо полуразрушенных заводов, из труб которых уже не шёл уверенный дым труда, а лишь вяло вился угарный чад. На перекрёстках стояли группы женщин в тёмных платках, с пустыми сумками – они ждали ничего, просто потому что ждать было больше нечего. Их глаза, скользнувшие по армейскому грузовику, были пусты. В них не было ни ненависти к врагу, ни любви к фюреру. Только усталость, прошитая голодом до костей.
Однажды их остановил патруль фольксштурма. Два старика в смешных штатских пальто, с винтовками образца второй половины девятнадцатого века и повязками со свастикой на рукаве. Они потребовали документы с таким важным видом, будто охраняли вход в бункер фюрера. Шофёр покорно протянул свои бумаги. Эрнст, не вылезая из кабины, молча показал свой отпускной билет и солдатскую книжку с эсэсовскими печатями. Старик, рассматривавший документы, вдруг встрепенулся. Его взгляд метнулся от печатей к петлицам Эрнста, и что-то в его лице дрогнуло – не уважение, а что-то вроде животной опаски, смешанной с брезгливостью. Он быстро, почти по-рабски кивнул, отдавая документы, и замахал рукой: «Проезжайте, проезжайте, обершарфюрер». Эрнст взял бумаги, не глядя на него. Эта реакция была хуже, чем презрение.
Под Франкфуртом удача кончилась. Шофёр свернул на какую-то узкую дорогу к складам. «Дальше сами. Мне сюда».
Эрнст вылез на разбитую обочину. Вокзал был огромным, гудящим муравейником, полным отчаяния. Не того яростного, фронтового, а тихого, гражданского. Беженцы с запада и севера с узлами и чемоданами, обмотанными верёвкой, сидели на своих пожитках, уставясь в одну точку. Солдаты-отпускники, такие же, как он, только с других фронтов, слонялись без дела, куря самокрутки из окурков. Громкоговоритель хрипло выкрикивал то отменённые, то перенесённые рейсы. Воздух гудел от сдержанного плача, резких окриков полевой жандармерии и вездесущего гула – то ли с неба, то ли из-под земли.
Он пробился к расписанию. Поезда на Кёльн были отменены. «В связи с обстановкой». Он спросил у дежурного по станции, красноглазого от недосыпа чиновника в мятой форме рейхсбана.
– Как добраться до Кёл…
– Никак, – чиновник даже не дослушал и не посмотрел на него. – Пути разбиты. Мост через Рейн повреждён. Если очень нужно – пешком или на попутных до самого Рейна. А там – если повезёт, есть понтоны для военных. Только пропуск нужен особый. Западная зона.
Эрнст показал свой отпускной билет. Чиновник скривил губы в подобие улыбки.
– Это не пропуск. Это бумажка. Её на первом же КПП порвут и отправят вас обратно. Или в штрафную роту, если не повезёт. – Он вдруг присмотрелся к Эрнсту внимательнее, увидел петлицы. Его тон изменился, стал осторожным, вкрадчивым. – Хотя… вам, эсэсовцу, может, и проще будет. Они своих… уважают. Попробуйте. Но я бы не стал.
Эрнст побрёл прочь от окошка. Он купил в станционном киоске бутылку мутной воды и кусок чёрного, как земля, хлеба. Сел на свой вещмешок у стены. Рядом пристроилась женщина с двумя маленькими детьми. Дети молчали, прижавшись к ней, их огромные глаза были не по-детски серьёзны. Женщина украдкой, с ненавистью посмотрела, не на него – на форму. И отвернулась.
Он жевал безвкусный хлеб и ловил себя на интересной мысли. На фронте он был частью механизма. Винтиком, но винтиком важным, нужным. Его слушались, его боялись, на него рассчитывали. Здесь, в этой гражданской вселенной руин и голода, он был инородным телом. Не защитником, а оккупантом. Не воином, а причиной. Он чувствовал себя не ветераном, вернувшимся с войны, а мародёром, застигнутым на месте преступления.
Он доел хлеб, скомкал бумагу. В голове не было плана. Было лишь упрямое, слепое желание добраться. Увидеть. Убедиться своими глазами, что ад есть не только на Востоке. Что он пришёл и сюда, домой. Как будто это подтверждение могло что-то объяснить. Искупить.
Он встал, взвалил вещмешок на здоровое плечо и пошёл к выходам, где толпились шофёры военных грузовиков. Он снова стал обершарфюрером Гёссером – не просителем, а солдатом, имеющим право на приказ. Следующую машину он остановил не просьбой, а чётким жестом руки и твёрдым взглядом. Шофёр, очень молодой парень в форме люфтваффе, замедлил ход.
– До Майнца есть? – спросил Эрнст, не представляясь.
– Есть… – боязливо и неуверенно ответил шофёр.
– Отлично, сажусь.
И он сел, не дожидаясь приглашения. Грузовик тронулся. Эрнст снова уставился в окно. Пейзаж за окном был всё тем же: серая полоска дороги, серое небо, серые, безрадостные лица на обочинах. Он ехал на Запад. Навстречу не дому, а приговору, который вынесла ему реальность. И с каждым километром тишина внутри него становилась всё громче, всё невыносимее, заглушая даже стук мотора и вой ветра в щелях кабины.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. РУБЕЖ
Они добрались до Майнца уже в сумерках. Город лежал в странной, настороженной тишине. Не в тишине покоя, а в тишине затаившегося зверя. Окна были заклеены крест-накрест бумажными лентами, на улицах – неестественно мало людей. В воздухе висело ожидание. Ожидание бомбёжки.
Шофёр из люфтваффе высадил его на окраине, у развилки дорог.
– Дальше не поеду. У меня приказ на Саарбрюкен. А вам, если на Кёльн, – вон туда, к мосту. Но его, по-моему, ещё не восстановили. Удачи, обершарфюрер.
Грузовик укатил, оставив Эрнста одного в сгущающихся зимних сумерках. Он разглядел впереди группу строений, окружённую колючей проволокой и мешками с песком. Контрольно-пропускной пункт. Западная зона.
Он поправил вещмешок и пошёл вперёд твёрдым, строевым шагом, каким ходил на плацу. Важно было не показать ни тени сомнения.
КПП оказался серьёзным укрепрайоном. Помимо двух деревянных будок, здесь были оборудованы пулемётные гнёзда, а в стороне виднелись силуэты противотанковых «клопов». У шлагбаума, заваленного колючкой, стояли двое часовых в касках, с новенькими «шмайссерами» на груди. Не старики из фольксштурма, а настоящие солдаты, вероятно, из резервных частей. Их лица были сосредоточены и напряжены.
Один из них, унтер-офицер, поднял руку.
– Стой! Документы.
Эрнст молча протянул свою папку. Унтер внимательно, при свете фонаря, начал изучать. Его брови поползли вверх. Он посмотрел на Эрнста, на его петлицы, снова на документы.
– Обершарфюрер Гёссер… Отпуск по семейным обстоятельствам. Из госпиталя. – Он говорил медленно, как бы собирая факты. – Вы понимаете, что находитесь у границы запретной зоны?
– Я следую к месту отпуска. В Кёльн, – твёрдо сказал Эрнст.
– В Кёльн, – унтер повторил без интонации. Он закрыл папку, но не отдал её. – Обершарфюрер, приказ штаба вермахта от двадцатого апреля сорок четвёртого года. Все раненые и лица, следующие из прифронтовых госпиталей, направляются вглубь территории Рейха. Бавария, Австрия, Тюрингия. Посещение западных и северных областей строго запрещено. Ваш документ, – он постучал пальцем по отпускному билету, – не является пропуском. Он даёт вам право на отпуск, но не отменяет приказ верховного командования.
В его голосе не было ни злобы, ни сочувствия. Только плоская, казённая логика стены, которую Эрнст пытался прошибить лбом.
– У меня там семья. Мать, сестра. Я должен убедиться, что они живы, – сказал Эрнст, и сам услышал в своём голосе фальшивые, патетические нотки. Он ненавидел этот звук.
– У всех там семьи, – ответил унтер, и это была уже вторая раз за день отговорка, звучавшая как заученная мантра. – Приказ существует для вашей же безопасности, обершарфюрер. В городе ежедневные налёты. Практически никакого сообщения. Вы не только рискуете жизнью, но и можете помешать работе ПВО и служб восстановления.
Из будки вышел офицер, лейтенант, в чистой, хорошо подогнанной полевой форме. Он молча взял у унтера папку Эрнста, бегло просмотрел.
– Всё верно, – сказал он тихо унтеру, но так, чтобы слышал Эрнст. – Отправляем обратно. Дадим сопровождение до ближайшей станции с эшелоном на Нюрнберг.
Это был приговор. Чёткий, непреклонный. Система работала. Она заботилась о своём винтике, пытаясь запихнуть его обратно в ящик с надписью «годен к дальнейшему использованию».
И тогда в Эрнсте что-то надломилось. Не гнев. Не отчаяние. Что-то более примитивное, животное. Чувство, что если его сейчас развернут, если он не увидит, не прикоснётся к этой ране под названием «дом», то он сойдёт с ума. Прямо здесь, на этом КПП, он рассыплется в пыль, как мумия на свежем воздухе.
Он сделал шаг вперёд. Не угрожающий. Скорее, сокращающий дистанцию до неприличной для разговора с офицером. Его выправка сломалась, спина сгорбилась на мгновение.
– Господин лейтенант, – его голос стал тихим, хриплым, лишённым всякой металлической эсэсовской брони. – Я… я прошу вас. Как солдат. Я не хочу нарушать приказ. Я просто… я должен увидеть.
Он замолчал, ища слова. Все слова казались фальшивыми. Он не мог сказать про любовь к матери, про тоску по сестре – эти чувства казались ему теперь чем-то пошлым, из другой, давно умершей жизни.
– Я с сорокового года на фронте. Сначала Запад, потом три года на Востоке. Под Вязьмой, под Ржевом, под Курском… – Он говорил не для того, чтобы вызвать жалость, а как бы предъявляя счёт. Вот, смотрите, сколько я вложил. Теперь дайте мне мою копейку. – Я ни разу не был. Ни разу не просил. Теперь я… я не могу просто поехать в Баварию отдыхать. Вы понимаете?
Он посмотрел в глаза лейтенанту. Молодому, наверное, годам к двадцати пяти, не нюхавшему настоящей войны. В тех глазах он увидел не сочувствие, а смущение, почти неловкость. Офицеру было не по себе от этой внезапной исповеди, от этого сломавшегося каркаса в лице обершарфюрера СС.
– Обершарфюрер… – начал лейтенант, но Эрнст его перебил. Он уже не мог остановиться.
– Я умоляю вас. Дайте проход. Хотя бы на сутки. Я увижу и… и вернусь. Сам. В Нюрнберг, куда скажете или куда сверху скажут. Я дам слово. Солдатское слово.
Он произнёс это последнее, и внутри у него всё сжалось от стыда. «Солдатское слово». Какое он имел право говорить об этом? Какое у него было слово после тысяч нарушенных клятв – перед Богом, перед человечностью, перед самим собой?
Лейтенант и унтер переглянулись. В их молчании висело тяжёлое недоумение. Вся система была построена на том, чтобы такие, как Эрнст, не просили. Чтобы они выполняли. Чтобы они умирали, если прикажут, и шли в тыл, если прикажут. А тут этот, с орденами, с петлицами «Мёртвой головы», стоит и почти что плачет, как ребёнок, которого не пускают в разрушенный дом.
Лейтенант глубоко вздохнул. Он отвернулся, посмотрел в сторону тёмных контуров разрушенного моста через Рейн.
– Чёрт побери, – тихо выругался он, не глядя на Эрнста. Потом обернулся к унтеру. – Оформим ему временный пропуск. На сорок восемь часов. Точка назначения – Кёльн. Отметка о возврате – здесь же. И впиши в журнал: «По настоятельной личной просьбе, в виде исключения, для проверки наличия жилья у родственников». Понятно?
– Так точно, господин лейтенант, – угрюмо ответив унтер без всякого выражения.
Лейтенант, наконец, посмотрел на Эрнста. В его взгляде было что-то вроде брезгливого сожаления, как к больной собаке, которую жалко, но к которой неприятно прикасаться.
– Сорок восемь часов, обершарфюрер. Ровно. Если вы не вернётесь, вас объявят дезертиром. И тогда… – Он не договорил, но Эрнст понял. И тогда найдут. И тогда расстреляют у первой же канавы. Это будет последняя, унизительная точка в его биографии.
– Я вернусь, – глухо сказал Эрнст.
– Я надеюсь. Идите. Пешком до понтонной переправы в двух километрах вниз по течению. Там предъявите пропуск.
Лейтенант махнул рукой часовому. Шлагбаум, скрипя, пополз вверх. За ним лежала тьма, разрываемая вдали редкими, неяркими вспышками – то ли зарница, то ли отблески пожаров за Рейном.
Эрнст взял свой оформленный пропуск, сунул его в карман. Он не поблагодарил. Он кивнул, коротко, по-солдатски, и шагнул вперёд, подняв воротник шинели. Он прошёл под шлагбаумом, мимо молчаливых часовых, и вступил на дорогу, ведущую в чёрное, беззвёздное нутро запретной зоны.
Он шёл, не оглядываясь. Он получил своё. Сорок восемь часов, по личной просьбе. Унизившись, сломав себя перед мальчишкой-лейтенантом. Он должен был чувствовать победу, облегчение. Но он чувствовал только пустоту, ещё более глубокую, чем прежде. Он выпросил право на боль. И теперь нёс эту боль в себе, как единственный законный груз, через тёмные поля, навстречу запаху гари и пепла, который уже начинал доноситься с западного берега реки.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ. ПЕПЕЛЬНЫЙ ГОРОД
Переправа через Рейн оказалась не понтоном, а хлипким, скрипучим паромом, который таскал туда-сюда тускло освещённый катерок. На западном берегу его ждал ещё один КПП, но пропуск, выданный лейтенантом, сработал как отмычка. Солдаты здесь выглядели более измотанными, их форма была в пыли и саже. Они молча проверили бумаги, кивнули и пропустили. За их спинами открывалась дорога на Кёльн.
Последние километры он преодолевал в кузове полуторки, везшей какие-то запасные части для зениток. Шофёр, мрачный и молчаливый, лишь однажды бросил, не оборачиваясь: «Держитесь крепче. Дорога —дрянь».
Дорога и вправду была отвратительной. Её не просто разбили колёса и гусеницы – её изуродовала сама война. Глубокие воронки, часто лишь слегка засыпанные щебнем, заставляли грузовик крениться и подпрыгивать, грозя опрокинуться. Они объезжали сгоревшие остовы машин и танков, иногда натыкаясь на свежие, ещё дымящиеся. По обочинам валялись ошмётки кабеля, ящики из-под снарядов, обрывки шинели. И повсюду – тонкий, едкий слой серой пыли, поднятый этой нескончаемой движеницей. Она въедалась в лицо, в одежду, скрипела на зубах.
Чем ближе к городу, тем страшнее становилась картина. Сначала появились одинокие разбитые дома на окраинах, как вырванные зубы. Потом – целые улицы, где уцелела лишь одна стена, зияющая пустыми окнами-глазницами. Кёльн встречал его не шумом, а тяжёлым, гробовым гулом: грохотом бульдозеров, разгребающих завалы, скрежетом металла, отдалёнными криками команд. Воздух был густым и горьким. Запах. Это был не один запах, а коктейль: гари от тлеющих много недель пожарищ, едкой извести, которой засыпали тела под развалинами, и подпорченной сладости разложения, пробивающейся сквозь зимний холод.
Сердце Эрнста бешено колотилось, но не от радости возвращения. От ужаса. Его мозг, как и на первой улице в прологе, отчаянно пытался сопоставить карту памяти с этим апокалипсисом. Вот здесь должен был быть парк. Теперь – голая, изрытая земля с торчащими корнями сгоревших деревьев. Вот поворот к гимназии. На его месте – гора кирпича, из-под которой торчала чугунная табличка с частью названия.
Он приказал шофёру остановиться на том месте, где, как ему казалось, должна была начинаться его улица – Айхендорфштрассе. Соскочил на землю, поблагодарил кивком. Машина уехала, оставив его одного посреди руин.
И тут его взгляд упал на чудо.
В самом конце улицы, будто в насмешку над всеобщим разрушением, стоял один-единственный дом. Его родной дом. Не целый, конечно. Крыша была пробита в нескольких местах, фасад иссечён осколками, все стёкла выбиты и заколочены фанерой. Но он стоял. Как последний зуб в беззубом рту.
Эрнст замер. Он не верил своим глазам. Потом, движимый слепым инстинктом, он почти побежал, спотыкаясь о груды щебня, обходя ямы. Он подбежал к знакомой дубовой двери. На ней, заляпанной грязью, всё ещё висела табличка: «ГЁССЕР». Он потянул за ручку. Дверь была заперта. Он стал колотить в неё кулаком, сначала тихо, потом всё сильнее, не в силах вымолвить ни слова.
Изнутри послышались шаги, чей-то испуганный шёпот. Затем щелчок засова. Дверь приоткрылась на цепочку. В щели показалось бледное, измождённое лицо. Женщина. Его мать. Но это была тень той женщины, которую он помнил. Лицо осунулось, глаза ввалились, в них читалась не радость, а животная настороженность.
– Кто там?.. – её голос был хриплым, беззвучным.
Эрнст не смог говорить. Он просто отступил на шаг, в полосу слабого зимнего света, чтобы она могла его разглядеть.
Мать замерла. Её глаза расширились. Она вглядывалась, как в призрак. Пальцы вцепились в дверной косяк.
– Эрнст?.. Боже мой… Эрнст?
Она сорвала цепочку, дверь распахнулась, и она бросилась к нему, обвивая его шею костлявыми руками. Она пахла мылом, дымом и болезнью. Она не плакала. Она просто дрожала, прижавшись к его груди, беззвучно шепча его имя.
Он вошёл внутрь, обняв её за плечи. Холл был тёмным, холодным и почти пустым. Мебель, видимо, снесли в подвал. Пахло сыростью и варёной брюквой. Из гостиной вышла Астрид.
Она изменилась до неузнаваемости. Худенькая тринадцатилетняя девочка, которую он оставил, превратилась в хрупкую, почти прозрачную, но уже взрослую девушку. Её светлые волосы были тусклыми, собраны в простой узел. На лице – следы голода и усталости. Но когда она увидела брата, это лицо озарилось. Не просто улыбкой – это был взрыв чистого, немыслимого в этом аду света. Её глаза, огромные и синие, наполнились слезами.
– Эрнсти! – вырвалось у неё, и она бросилась к нему, обнимая одновременно и его, и мать. – Ты жив! Ты приехал!
Он чувствовал её тонкие руки, слышал её счастливые всхлипы. И в этот момент внутри него разорвалось. Всё, что он копил годами – усталость, грязь, страх, вина – нахлынуло волной, угрожая смыть его с лица земли. Он едва удержался на ногах, крепче обняв их обеих, прижавшись подбородком к голове Астрид. Он закрыл глаза, пытаясь запечатлеть этот миг, этот обманчивый островок тепла посреди ледяного моря разрушения.

