Алхимик должен умереть! Том 2
Алхимик должен умереть! Том 2

Полная версия

Алхимик должен умереть! Том 2

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Серия «Алхимик должен...»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 3

Я снял с черепка две детские горошины и положил ему на ладонь. Он взглянул на них — маленькие, светлые, невесомые, замершие на его жилистой, мозолистой ладони.

— Две? — удивленно произнес он. — Остальным же по одной.

— У остальных не ломит ногу третью ночь подряд. Прими одну перед сном. Если через полчаса не отпустит, съешь вторую. Но не обе сразу. Понял?

Костыль благодарно кивнул и убрал горошины в нагрудный карман, застегнув его на единственную уцелевшую пуговицу.

Я собрал оставшиеся пилюли с черепков — аккуратно, по одной, не смешивая. Детские завернул в светлый лоскут и перевязал ниткой. Взрослые — в темный. Получились два небольших свертка. Каждый – легче пригоршни сухого гороха, но при этом дороже любого мешка с мылом.

Я наклонился к стене амбара, нащупал в основании знакомую щель между третьим и четвертым кирпичом снизу — ту самую, где уже лежал мешочек с медяками, — и задвинул оба свертка вглубь. Сухо, темно, прохладно. Ни дождь, ни крыса не доберется.

— Все, — выдохнул я, выпрямляясь. — Теперь – на утренние работы. Как обычно, по одному. Тим — первый. Мышь – через две минуты. Костыль — последний.

После того, как они ушли, я задержался на минуту. Проверил печку, подкинул несколько свежих угольков, чтобы не погасла до обеда. Потом накрыл самовар рогожей, окинул Сердце на прощанье привычным хозяйским взглядом и направился к выходу.

В канцелярии было, как всегда, пыльно и сонно. Писарь Иван — тощий, сутулый парень с чернильным пятном на манжете, которое он носил, как орден, — дремал за конторкой, привалившись щекой к стопке неразобранных бумаг. На моем столе — маленьком, в углу у окна, отведенном мне по милости настоятеля — лежала пачка писем для переписки начисто. Жалобы, отчеты, прошения. Бюрократическая рутина, которая в прошлой жизни вызвала бы у меня зубовный скрежет, а теперь служила прикрытием и источником бесценной информации.

Я сел, обмакнул перо и принялся за работу.

Почерк у прежнего Лиса был скверный — корявый, прыгающий, с ошибками через слово. Мне пришлось потратить немало усилий, чтобы выровнять его до приемлемого, не вызвав при этом подозрений. Теперь я писал аккуратно, но не слишком — ровно настолько, чтобы настоятель считал меня старательным, а писарь — заурядным. Золотая середина посредственности. Константин Радомирский, чьи монографии печатались в типографии Академии наук, выводил сейчас каждую букву с тщательностью школяра.

За окном канцелярии был виден кусок приютского двора — утоптанная земля, колодец с покосившимся журавлем, забор. Обычный, скучный вид, который я знал наизусть.

Именно поэтому я сразу заметил карету.

Карету, которая кардинально изменила все в моей новой приютской жизни.

Глава 5

Карета появилась во дворе Никодимовского приюта около десяти — закрытый экипаж на рессорах, не новый, но добротный, с темным лакированным кузовом и гербом на дверце. Не купеческая пролетка и не извозчичья коляска. Дворянский выезд. Скромный, без позолоты, но настоящий.

Запряжена она была не модными ныне големами, а по-старинке, обычными лошадьми — пара гнедых, ухоженных, с подстриженными гривами — остановились у ворот приюта. С козел спрыгнул кучер: коренастый мужчина лет пятидесяти, с густыми бакенбардами, в аккуратной и ухоженной ливрее. Он двигался с той неторопливой основательностью, которая свойственна людям, привыкшим к тяжелой работе и не видящим смысла суетиться.

Я машинально привстал и пол подо мной предательски скрипнул.

Писарь всхрапнул и перевернул голову на другое ухо, но я даже глазом не повел в его сторону. Все мое внимание было сосредоточено на окне.

Дверца кареты распахнулась, и из нее вышла женщина.

Темное шерстяное платье, строгое, без украшений, но сшитое так, как шьют только у хороших портных — по фигуре, с безупречной посадкой плеча. Мантилья — тоже темная, с простой застежкой. Лайковые перчатки. Ни серег, ни брошей. Все дорогое, но при этом неброское. Это была одежда женщины, которая давно перестала красоваться на публику и предпочитала одеваться только для себя.

Ее сопровождал мужчина в чиновничьем сюртуке и с портфелем под мышкой. Судя по внешнему виду, секретарь. Невысокого роста, с бегающими глазами. Он был явно из тех, кого природа создала исключительно для работы с цифрами, заполнения граф и сведения баланса.

Я пристально следил за женщиной. Она поднималась по ступеням крыльца, и настоятель уже выскочил навстречу — суетливый, с поклоном, с распахнутыми руками. Плановая инспекция, догадался я. Благотворительница. Та самая, чьи деньги текут в приют и чье имя настоятель произносит с таким благоговением, словно речь идет о святой.

Женщина обернулась, чтобы сказать что-то кучеру, и я увидел ее лицо.

В этот миг мир остановился.

Не замедлился, а именно остановился. Словно механизм, в шестерни которого неожиданно попал камень. Перо в моих пальцах дрогнуло над бумагой, и капля чернил упала на недописанное слово, расплывшись черной кляксой.

Анна Дмитриевна.

Она постарела. Но не так, как стареют от беспощадного течения времени. Ей было чуть за сорок, и судьба отнеслась к ней заметно благосклоннее и бережнее, чем ко многим ее сверстницам. Она постарела иначе. Изнутри. Лицо, которое я помнил живым, подвижным, с легкой лукавой улыбкой и теплыми карими глазами, стало каким-то неподвижным. Не холодным, а, скорее, усталым. Как лицо человека, который давно перестал ждать чего-то хорошего от жизни и научился находить смысл в одном лишь святом исполнении некоего высшего долга.

Тонкая паутинка морщин возле глаз, горькая и такая привычная складка у рта. И взгляд. Взгляд тех самых карих глаз, в которых когда-то плясали искры, когда она подхватывала мою шутку за чайным столом и отвечала так, что весь салон покатывался со смеху, — эти глаза были спокойны и… пусты. Бесконечно потухший взор. Словно лампа, из которой выкрутили фитиль.

Пять лет без Владимира.

Мой друг. Мой однокашник. Единственный граф, у которого в голове были не опилки, а чертежи. Он погиб при Аустерлице — глупо, нелепо, как гибнут лучшие: не от вражеской пули, а от шальной картечи, прилетевшей не туда, куда целили. Я узнал об этом из газеты. Сидел в своей лаборатории на Литейном, читал сухие строчки казенного некролога и чувствовал, как мир становится чуть темнее и враждебнее. С Владимиром я потерял не просто друга. Я потерял человека, который верил в мои идеи не потому, что они были гениальными, а потому, что они были правильными.

А теперь его вдова стояла в десяти саженях от меня — по ту сторону пыльного стекла — и не знала, что человек, которого она когда-то называла «нашим гениальным Константином Андреевичем», сидит за конторкой в этом проклятом приюте, в теле четырнадцатилетнего оборванца, с чернильными пальцами и синяками на ребрах.

Внезапно она посмотрела в мою сторону.

Не на меня, но словно бы сквозь. Скользнула взглядом по фасаду здания, по окнам канцелярии, по темным силуэтам за стеклом, и не задержалась ни на секунду. Для нее я был частью стены. Мебелью. Воздухом.

Это было больнее, чем пощечина Кирпича. Больнее, чем побои Семена. Больнее, чем руна, убившая Константина Радомирского в его собственной лаборатории. Та руна по крайней мере признавала мою значимость. Убивают тех, кого боятся. А этот взгляд, прошедший сквозь, мимо, ни за что не зацепившийся, говорил яснее любых слов: тебя нет. Ты — никто.

Я сидел неподвижно и смотрел, как она скрывается за дверью приюта. Настоятель семенил рядом. Секретарь шел следом, прижимая портфель к груди. Дверь закрылась.

Кучер Афанасий – я наконец-то его узнал – остался во дворе. Отогнав карету от крыльца, он задал корма лошадям. Потом взобрался на козлы, достал из-за пазухи краюху хлеба и принялся жевать, щурясь на солнце.

Афанасий. Денщик Владимира. Тот самый, что вытащил его из-под понесшей лошади на маневрах под Гатчиной. Тогда Владимир смеялся, рассказывая мне эту историю за коньяком: «Представь, Константин, лежу себе спокойно под кобылой, никого не трогаю, а этот медведь хватает ее под уздцы одной рукой, а меня — за шиворот другой, и тащит в разные стороны. Кобыла — налево, я — направо. Треск стоял такой, что сразу и не поймешь, это мой мундир или мои ребра…»

Я опустил глаза на кляксу, расплывшуюся по бумаге. Аккуратно промокнул ее тряпицей, а затем переписал испорченный лист.

Руки не дрожали. Я не позволил им дрожать.

Инспекция длилась около двух часов. Я слышал шаги в коридоре — настоятель водил гостей по приюту: спальни, трапезная, учебная комната, молельня. Голоса доносились глухо, неразборчиво. Один раз мимо канцелярии прошел секретарь, заглянул — я склонился ниже над бумагами, — и ушел дальше.

Писарь проснулся, увидел меня за работой, удовлетворенно хмыкнул и неспеша удалился «до ветру», что на его языке означало — до обеда.

Я переписывал очередное прошение, когда услышал шум во дворе.

Сначала — голоса. Потом — стук копыт по мостовой. И елейный тенорок настоятеля. Похоже, инспекция подошла к концу, и он сейчас прощался с дорогой гостьей.

Я встал и посмотрел в окно.

То, что я увидел, заставило меня напрячься.

Афанасий, стоявший до этого у подножки кареты, сделал шаг в сторону, потянулся рукой к двери и вдруг замер, словно налетел на невидимую стену. Легкое недоумение скользнуло по его обветренному лицу. Так человек реагирует на первый укол боли, еще не понимая, что за ним последует удар. А потом Афанасия скрутило.

Он не упал. Это было бы проще — проще для него и проще для тех, кто наблюдал. Нет, он осел. Медленно, как подрубленное дерево, которое еще держится на последних волокнах. Одно колено ударилось о землю. Рука вцепилась в ступеньку кареты, и даже от окна я увидел, как побелели костяшки пальцев. Другая рука легла на поясницу — не прижалась, а судорожно впилась, словно Афанасий пытался вырвать из себя то, что причиняло боль.

Лицо побагровело. Пот выступил разом — не мелкими бисеринками, а пленкой, блестящей на солнце. Челюсти сжались так, что на скулах вздулись желваки. Он не кричал. Он давил крик внутри себя, и от этого по его широкой спине проходили судорожные волны, одна за другой, как рябь по воде.

Старый солдат. Старая школа. Страдать, стиснув зубы. Умирать — молча.

Секретарь, стоявший у кареты с портфелем, отпрыгнул в сторону, как кот от упавшего горшка. Рот раскрыт, глаза, словно блюдца. Портфель прижат к груди, будто щит. Он озирался — быстро, затравленно, — ища кого-нибудь, на кого можно переложить ответственность за происходящее.

Настоятель замер на крыльце. Он побледнел так, что его лицо стало одного цвета с подрясником. Губы шевелились — беззвучно, бессмысленно. Я прочел по ним: «Господи… Боже мой… что же это…» В его глазах я увидел не сочувствие к страдающему человеку. Я увидел арифметику. Он подсчитывал последствия. Скандал при благодетельнице. Инцидент в подведомственном заведении. Строчка в отчете. Пятно на репутации. Конец карьеры.

Он был парализован, но не чужой болью, а собственным страхом.

И Анна Дмитриевна.

Она вышла на крыльцо на полшага позади настоятеля и остановилась. На ее лице я увидел то, что видел всего дважды в прошлой жизни: один раз — когда ей сообщили о ранении мужа на маневрах, второй — когда пришло известие об Аустерлице. Сначала — непонимание. Мозг отказывался принять информацию, которую глаза уже увидели, а уши услышали. Потом — запоздалое понимание. И наконец — тот особый, белый, абсолютный ужас, который приходит, когда осознаешь: это происходит снова. Снова у меня забирают дорогого человека.

— Афанасий Матвеевич… — вырвалось у нее. Не голос, а какой-то всхлип. Сдавленный, хриплый, совершенно несовместимый с ее прямой спиной и аристократической выдержкой.

Она сделала шаг вперед. Рука в перчатке поднялась, потянулась к нему, и замерла в воздухе. Анна Дмитриевна совершенно растерялась, не понимая, что делать, чем помочь. Она, графиня Орлова-Чесменская, попечительница, женщина, привыкшая управлять, распоряжаться и решать, не знала, что делать с корчащимся от боли человеком у своих ног. Ее рука повисла, задрожала и легла на грудь, прямо туда, где под дорогой шерстью билось сердце, уже однажды разбитое на куски.

Она не кричала. Она стояла — прямая, с широко раскрытыми глазами, в которых отражалась агония старого солдата, — и была в этот момент не графиней, не благотворительницей, не попечительницей, а просто женщиной, с ужасом наблюдающей, как последняя живая нить, связывающая ее с мужем, рвется у нее на глазах.

Я стоял у окна и смотрел на все это с хрустальной, безжалостной ясностью. Четырнадцать лет. Грязная рубаха. Чернильные пальцы. Никто. Ничто.

А потом ноги сами понесли меня к двери.

Хотя, нет. Не сами. Я принял решение. За долю секунды, как принимал сотни решений в прошлой жизни, когда эксперимент шел не по плану и реактор начинал фонить. Холодный расчет? Да. Тактическая возможность? Безусловно. Благотворительница, обязанная приюту — а значит, и мне, если я сыграю правильно.

Но было и другое.

Было лицо Анны Дмитриевны — белое, застывшее, с этим невыносимым выражением предстоящей невозвратной потери. И Афанасий — старый медведь, денщик Владимира, — скрюченный на земле, молча умирающий от боли, потому что не умел умирать иначе.

Владимир. Мой друг. «Единственный граф с чертежами, а не с бульоном в голове». Он попросил бы меня помочь. Даже не так. Он посмотрел бы на меня тем своим тяжелым, прямым взглядом, который не оставлял выбора, и сказал бы: «Ну что ты стоишь, Константин Андреевич? Действуй».

Я выбежал через черный ход.

На кухне, в дверном проеме, я почти столкнулся с Фросей. Она бежала навстречу, придерживая подол, — грузно, тяжело, с перекошенным от ужаса лицом. Увидев меня, она схватила мое плечо — пальцы впились, как клещи.

— Лис! — выдохнула она. — Там… во дворе… кучер барынин… падает… Барыня сама не своя…

— Знаю, — сказал я. — Видел из окна.

— Сделай что-нибудь! Если он помрет тут — барыня… она же… нам всем конец, Лис!

В ее глазах стоял тот же страх, что и у настоятеля. Однако этот страх был честнее. Фрося не думала о карьере. Она думала о котле, о крупе, о дровах, которые перестанут привозить, если благодетельница отвернется от приюта. Она думала о голодных детях. О себе. О своей больной спине, которую теперь некому будет лечить.

Мимо пронеслась Мышь. Она выскочила откуда-то из кухонной утробы, юркнула в дверь и исчезла во дворе. Любопытная. Или предусмотрительная. С Мышью никогда не знаешь наверняка.

Я уже примерно представлял, что за недуг схватил Афанасия. Поэтому сразу начал действовать.

— Фрося, — я снял ее руку со своего плеча. Мягко, но твердо. — Мне нужны два кирпича из печи. Самые горячие. Оберни в толстые полотенца. Принеси во двор. Быстро.

Она моргнула.

— Кирпичи?..

— Из печи. В полотенцах. Сейчас.

Что-то в моем голосе или в моих глазах не допускало возражений. Фрося развернулась и поспешно затопала на кухню. Я слышал, как загремела печная заслонка.

Выйдя из-за угла приюта, я увидел все то, что до этого наблюдал из окна, но теперь вблизи, в деталях, которые расстояние милосердно скрадывало.

Афанасий метался. Не в истерике, но в той тихой, сдерживаемой, и оттого еще более жуткой борьбе с болью, когда тело ищет спасения, а разум знает, что спасения нет. Он пробовал выпрямиться, и его тут же скручивало обратно, как пружину. Пробовал лечь, и снова рвался на колени. Дыхание стало свистящим, прерывистым. На губах выступила белая пена.

Секретарь вжался в стену кареты. Настоятель стоял на крыльце, как соляной столп. Анна Дмитриевна замерла на две ступени ниже него, с протянутой рукой, которая так и не нашла, обо что опереться.

Мышь стояла у колодца — маленькая, незаметная, с широко раскрытыми глазами. Она смотрела не на Афанасия. Она смотрела на меня.

Она ждала, когда я начну действовать. И верила, безоговорочно верила, что у меня все полу

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
3 из 3