
Полная версия
Ницше. 1889. Турин. Кода
Акт четвертый
Геометрия звезд, записанная на струнах
Между мной и инструментом лежала пропасть в три шага. Это была ритуальная дистанция, отделяющая жреца от алтаря, хирурга от операционного стола, сейсмографа от эпицентра. Рояль стоял, отлитый из молчания, принявшего форму. В косом, пыльном луче туринского солнца его чёрный лак казался отверстием в стене реальности, порталом в иную плотность бытия. Я подходил медленно, чувствуя, как с каждым шагом меняется давление воздуха, как сама гравитация в комнате тянет меня к этому чёрному солнцу.
Моя рука поднималась, ещё дрожащая от напряжения письма. Я прикасался к крышке. Кончики пальцев встречали кожу тишины. Полированная поверхность была холодна холодом глубины, холодом океанских впадин, где спят невысказанные симфонии. Под тонким слоем лака я чувствовал пульсацию дерева – застывшую память о лесе, о дожде, о росте. Эта память ждала своего второго рождения в огне звука. Я проводил ладонью по крышке. Это был жест слепого, читающего по лицу спящего гиганта брайлевский текст3 его снов.
Я откидывал крышку. Скрип старых петель был вздохом, вздохом существа, пробуждаемого от векового сна. Открывались струны. Ряды стальных жил, натянутых до предела. Они лежали неподвижно, но их неподвижность обманчива. Это была неподвижность тигра перед прыжком, стрелы на тетиве, мысли на кончике языка. Каждая струна была пойманной и закованной молнией, воплем материи, замороженным в состоянии вечного «сейчас». Их молчание было предгрозовой насыщенностью, тишиной, в которой сконцентрирована вся потенциальная музыка мира. Я смотрел на них и видел нервную систему абсолюта, обнажённую для моего прикосновения.
Я отступал на шаг. Сначала требовалась аускультация пустоты. Я должен был услышать тишину, чтобы понять, какой звук ей противостоит. Я закрывал глаза и слушал. Тишина в комнате была слоиста. Первый слой – бытовой: отдалённый гул города, скрип половицы, собственное дыхание. Второй – психический: шум крови в ушах, назойливый гул усталости, призрачные обрывки написанных фраз. Под ними существовал третий слой – метафизическая тишина. Тишина самой комнаты как космоса, пространства между пылинками в солнечном луче. Тишина, которая была до моего рождения и будет после. Эту тишину я и должен был нарушить. Мне предстояло вступить с ней в диалог.
Наступал момент первого контакта. Я поднимал правую руку. Указательный палец казался архетипическим инструментом, перстом творца, касающимся хаоса. Я подносил его к клавише. К Ля. К эталону. К камертону бытия.
Медленно. Ощущая всей кожей фаланги сопротивление материи. Клавиша была порогом между миром молчания и миром звука. Я преодолевал упругое сопротивление пружины. Слышал сухой, костяной щелчок абстракта в недрах механизма – скелет музыки, её анатомический факт. И затем…
Ля.
Звук рождался в разрыве между моей волей и безволей материи. Он вырывался на свободу, как дух из бутылки. Я впускал его внутрь через кости черепа, грудную клетку, позвоночник.
Звук жил своей акустической биографией. Его рождение было яркой, дерзкой точкой в пустоте. Его юность – полнокровной, вибрирующей экспансией; он заполнял комнату, отталкивался от стен, смешивался с воздухом. Его зрелость – устойчивой, уверенной пульсацией. И затем наступало угасание. Это было преображение. Звук терял форму, расплывался, впитывался в штукатурку, в ткань занавесок, в мою собственную плоть. Он переставал быть событием и становился состоянием, памятью воздуха. Это угасание было напоминанием о смертности всего сущего. Любое утверждение («Я есмь!») несло в себе семя собственного растворения. В этом заключалась его трагическая, дионисийская красота.
Вот он. Абсолютный афоризм. Звук, означавший лишь сам себя. Чистое присутствие. Только факт вибрации. Так мог бы звучать мир, лишённый всех смыслов, оставшийся космическим дрожанием. Я замирал, слушая, как последний след Ля тонул в тишине, оставляя после себя изменённый ландшафт. Тишина теперь была обогащена, оплодотворена этим кратким вторжением. В ней жило эхо.
Эксперимент номер два. Создание конфликта. Я опускал два пальца – указательный и средний – на соседние клавиши. Ля и Си-бемоль4.
На этот раз рождение звука было столкновением. Два тона рождались почти одновременно. Они сталкивались. Их волны взаимодействовали, создавая зону интерференции – трепещущую, болезненную, захватывающую дух. Это была драма. Драма двух различных сущностей, вынужденных делить одно акустическое пространство. Они создавали битву обертонов. Звук становился шершавым, «грязным» для классического уха. Для моего слуха это был звук самой жизни. Жизни, которая есть вечное столкновение воль, противоречий, аффектов. Это был звук «по ту сторону добра и зла», где борьба не нуждается в моральном оправдании, где само противоречие есть форма полноты бытия. Я слушал, как диссонанс жил, напряжённо и гордо, пока не истаивал, оставляя после себя вопрос, висящий в воздухе.
Теперь я был готов. Картография тишины составлена. Границы обозначены. Пора было двигаться вглубь территории.
Я садился. Жёсткий табурет был троном аскезы. Комфорт усыпляет волю. Я клал обе руки на клавиши. Десять пальцев – десять проводников. Десять отдельных воль, которые должны были научиться действовать как единый организм, как воплощение моей собственной, дробящейся на голоса, психики.
Я закрывал глаза. Внутри возникала акустическая проекция души. Я видел её звуковыми массами и векторами. Гнев от провалов в работе, от непонимания – это тяжёлая, горячая лава, стремящаяся вниз, в самые низкие регистры. Тоска по утраченной ясности, по горному воздуху – это длинная, тянущаяся струна где-то посередине, чистая, но печальная. Внезапные прорывы интуиции, вспышки прозрений – это острые, сверкающие искры в высоком регистре. Моя задача была дать этому хаосу голос. Оркестровать внутреннюю бурю.
Я начинал. С землетрясения.
Левая рука обрушивалась на клавиши в нижнем регистре. Рождалась звуковая глыба, первозданный рёв. Рёв материи, рёв хаоса до творения. Это был фундамент. Dionysos Urgrund5 – дионисийское основание, тёмное, неразличимое, всёсокрушающее. В нём не было мелодии, гармонии. Только чистый, дрожащий ужас и восторг бытия как такового.
Правая рука отвечала градом кинжалов. Короткие, отрывистые, диссонирующие группы нот в высоком регистре вонзались в массивную ткань баса, как иглы сознания, впивающиеся в плоть бессознательного. Это был аполлонический импульс – попытка наложить форму, порядок, различить. Но форма эта рождалась из конфликта. Каждый высокий звук был попыткой рассечь хаос, и каждый раз хаос поглощал его, меняясь от этих уколов.
Я не играл. Я разрешал игре случаться. Я становился медиумом. Пальцы двигались, повинуясь логике внутреннего напряжения. Басовый кластер требовал разрежения – я отпускал левую руку, и в образовавшуюся пустоту врывалось эхо только что отзвучавшего гула. Диссонирующий всплеск справа требовал усиления, углубления противоречия – я добавлял ещё один, ещё более резкий интервал, заставляя конфликт кристаллизоваться в новую звуковую конфигурацию.
Постепенно из этого столкновения рождался порядок. Не предзаданный, не навязанный извне. Порядок, выросший из самого хаоса, как кристалл из перенасыщенного раствора. Возникал ритм. Это была пульсация воли. То учащённая, лихорадочная, как сердцебиение в приступе паники. То замедляющаяся до величественного, космического темпа, подобного вращению галактик. Этот ритм был звуковой формулой вечного возвращения. Вечного круговорота Напряжения и Разрядки, Сжатия и Расширения.
Я играл. И всё, о чём я писал, всё, о чём я бился мыслью, обретало плоть и голос.
Монолитные, наступающие басовые фигуры, которые не двигались, а давили – это была сама Воля к Власти. Онтологическое тяготение, фундаментальное стремление бытия к усилению.
Пронзительные, режущие диссонансы, от которых сводило скулы – это был Молот «Антихриста». Звук разбивающихся скрижалей, ломающихся догм.
Внезапно возникающий, хрупкий и чистый поток октав в самом верху, пробивающийся сквозь грохот – это был призрак Сверхчеловека. Намёк на тональность будущего, на ясность, возможную только после катарсиса. Это было обетование иного измерения силы.
Сквозь всё это пульсировала моя боль. Она нашла своё место. Она стала дирижёром. Её спазматический ритм задавал темп всей этой симфонии распада и созидания. Я вплетал её в музыкальную ткань. Превращал симптом в символ. Страдание становилось творческим принципом. Это было высшее amor fati, явленное в звуке: любовь к судьбе, включающая в себя любовь к собственной агонии, понимаемую как плата за ясность.
Я играл до полного истощения. Пока пальцы не превращались в деревянные колышки, слепо бьющие по одним и тем же клавишам. Пока в ушах не оставалось белой, сияющей тишины, в которой плавали последние обертона.
Я останавливался.
Руки падали на колени, тяжёлые, чужие. Последний звук затихал. Наступавшая тишина была тишиной-отзвуком. Воздух в комнате теперь был иным. Он был насыщен смыслом до предела. Он был тяжёл, как воздух после грозы, и заряжен, как атмосфера перед революцией. Пространство изменило свою кривизну. Теперь оно было резонансной камерой для гигантских мыслей.
Я сидел, не двигаясь. Дышал этим преображённым воздухом. Чувствовал, как вибрации медленно оседают в костях, в мышцах, в ткани мозга. Мысль, которую нельзя было высказать, высказалась. Минуя все фильтры языка. Напрямую. На языке чистых сил, чистых напряжений, чистых аффектов.
Меня озаряла истина: Вся философия – лишь суррогат. Жалкая, вербальная тень той симфонии, что гремела в этой комнате.
Слова всегда приходят post festum6. Они всегда упрощают. Они навязывают линейную последовательность там, где царит божественная одновременность. Мои книги, мои афоризмы – это попытка нарисовать карту урагана, используя условные знаки для бриза. Это героическая, но обречённая попытка.
Музыка, которую я изрёк, была протоколом реальности, снятым непосредственно с дрожащих нервных окончаний бытия. Это сам Вечный Возврат, явленный как звуковая спираль. Это Воля к Власти, зафиксированная как ритмическая энергия.
Я медленно поднимался. Подходил к столу. Глядел на разбросанные листы «Антихриста». Они казались плоскими, двухмерными, детскими каракулями на песке по сравнению с пережитым трёхмерным космосом звука.
Но долг есть долг. Я был обречён возвращаться к словам. Потому что мир спит глухим сном. Его нужно будить молотами. Не гармониями, а диссонансами, вбитыми прямо в сознание. Ему нужны снаряды из закалённой мысли.
Я брал перо. После клавиш оно казалось тупым, неуклюжим орудием. Но я должен был взять эту густую, звучную тишину и спрессовать её. Спрессовать до плотности алмаза. До остроты бритвы. До сокрушительной силы тарана.
Я садился писать. Но теперь я писал иначе. Я писал, помня о басовом гуле. О битве диссонансов. Я писал, пытаясь заставить слова вибрировать с той же частотой, что и струны. Заставить синтаксис пульсировать тем же ритмом становления. Сделать так, чтобы каждый афоризм был звуковым жестом, обрушивающимся на читателя всей своей акустической массой.
Я писал. И знал, что это – вторично. Что подлинное творение уже случилось там, у рояля. Что всё последующее – лишь эхо. Но даже эхо, если оно достаточно громко, может вызвать лавину.
И когда завтра боль снова сожмёт мой череп в тисках, а слова будут ускользать, я снова пройду эти три шага. Снова открою чёрный портал. Снова опущу руки на клавиши. Чтобы вспомнить. Чтобы снова стать инструментом. Инструментом, на котором играет сама слепая, жестокая, великолепная Воля к Жизни. Чтобы вновь услышать ту симфонию, у которой нет слушателей, кроме вечности. И этой аудитории мне достаточно.
Ибо в конце концов, я пишу для той тишины, что наступает после последнего аккорда. Для того беззвёздного неба, в которое улетает звук. И мои слова – это всего лишь искры, высеченные молотом моей воли из кремня немоты. Ими я пытаюсь осветить на миг это великое, всепринимающее, равнодушное Ничто, которое единственно и заслуживает имени – Бытие.
Акт пятый
Зодчество звука. Мост между хаосом и знаком
Это случилось как геологический сдвиг в самой толще восприятия. Две тектонические плиты моего существа – сейсмическая плита Звука и кристаллическая плита Смысла – после веков глухого трения внезапно сошлись. В месте их чудовищного соединения родилась новая порода, новый материк. Я находился в самой сердцевине бури, в том вихревом состоянии, когда пальцы перестают быть послушными слугами воли. Они становятся стихией, самостоятельной погодой на клавиатуре. Они мчались по чёрно-белым уступам, высекая след молнии на скале сознания. Это был резкий, восходящий пассаж, полный терпких диссонансов. Он был похож на крик хищной птицы, рвущейся из тёмного ущелья сна к ослепительному солнцу чистых интервалов.
В самом апогее, в точке, где звуковое напряжение достигло предела, произошло чудо пресуществления. Звук перестал быть вибрацией воздуха. Он стал архитектурой истины.
Это была не аллегория мысли, не её эмоциональный двойник. Он обрёл плоть логического скелета, явленного в чистой динамике силы. Этот звуковой поток, с его борьбой тонов, его мучительным падением в новый аккорд, был внезапно явленной кристаллической решёткой аргумента. Его структура засверкала с алмазной ясностью. ТЕЗИС – изначальный, тёплый хаос материи. АНТИТЕЗИС – холодный, пронзительный клин воли, вгрызающийся в него. СИНТЕЗ – рождение третьего, нового качества. Форма здесь стала не отрицанием хаоса, а его высшей, преображённой песней. Вся моя концепция «воли к власти как высшего искусства жизни» прозвучала, родилась, завершилась за семь секунд. Она прозвучала с исчерпывающей, неопровержимой завершённостью. После неё любой язык, любая философская система показались лепетом, детским бормотанием у костра перед лицом извергающегося вулкана.
Я застыл. Пальцы, поражённые внезапным молчанием, зависли над клавишами. Они были похожи на археологов над только что раскрытым саркофагом, из которого струится свет. Внутри, на месте только что бушевавшей акустической вселенной, воцарилась странная, полярная тишина – тишина после свершения. Я смотрел на свои руки – эти мосты, эти плотины, эти странные сочленения кости и воли. Я понимал, что рухнула последняя перегородка в храме моего духа. Музыка и мысль оказались разными именами одного и того же божественного огня, что пылает в основе бытия.
Медленно я закрыл рояль. Глухой, финальный удар дерева прозвучал как печать вечности на только что явленном откровении. Я отвернулся от чёрного зеркала, в котором отражалось лицо медиума. Мой взгляд упал на письменный стол. На груду исписанных листов. На «Антихриста», на разбросанные афоризмы. Я внезапно узрел их подлинную природу.
Это не были тексты. Это были свёрнутые пространства, спящие ландшафты.
Каждое предложение, каждый отчеканенный афоризм, каждая яростная тирада – это природные явления духа, пойманные в силки букв. Грозы, ураганы, тихие зарницы откровений, медленные землетрясения переоценки – всё это было схвачено, усмирено и запечатано в чёрные знаки на белом поле. Внутри этой каллиграфической плоти дремала неистовая сила натянутой тетивы, спал ритмический пульс земли и мерцал тембральный отблеск далёкой звезды.
Я подошёл, взял в руки лист бумаги, ещё хранящий тепло моего дыхания. «Бог умер». Я прочёл это глазами. Я дал этой фразе прорасти во мне. Я ощутил подземный толчок, от которого рушатся континенты веры. Глухой, сокрушительный грохот, от которого трескаются своды двухтысячелетнего неба. А после нарастал гул освобождённой пустоты, свист ветра в руинах всех алтарей. Два слова. А за ними – целая симфония геологических последствий: писк и бегство мышиных догм, рокот обвалов метафизики, тяжёлое дыхание новой, страшной свободы.
Другая строка, выстраданная до мозга костей: «Человек есть канат, натянутый между животным и сверхчеловеком». Это была звуковая готика, акустический собор. Его фундамент – низкий, тёплый, звериный гул. От него взмывают ввысь нервные, напряжённые арки звука, скрип стальных канатов воли. Всё завершается сияющей пустотой шпиля. Эта пустота, оставаясь немой, натягивает всю конструкцию души, как невидимая звезда держит на орбите планету.
Я листал страницы, и они дышали, гудели, сверкали внутренним светом. «Падающего – толкни!» – сухой, костяной щелчок судьбы, акт беспощадной милости. «Стань тем, кто ты есть!» – мощный, восходящий аккорд самоутверждения, разворачивающийся, как парус. Это была музыка. Её первородный язык. Музыка, обращённая в текст лишь потому, что не было иного способа законсервировать её в амфоре времени. Консервация была не целью. Целью было сакральное излияние причастия.
Меня озарил весь грандиозный масштаб моей задачи. Я пишу для создания партитур для апокалипсиса души. Они должны быть исполнены в горниле другого сознания. Под огненным давлением читательской собственной воли.
Мои тексты – семена духовных землетрясений. Спящие вулканы. Они падают в душу для того, чтобы взорвать в ней старый рельеф, расколоть материк привычного. Читатель должен, столкнувшись с «вечным возвращением», почувствовать, как уходит почва из-под ног. Он должен, наткнувшись на «волю к власти», ощутить её звериный трепет в собственных жилах. Он должен, прочтя о «сверхчеловеке», увидеть зияющую пропасть между спящим в нём зверем и титаном духа. Эта пропасть должна жалить дикой, дионисийской жаждой построить мост.
Совершенство текста – в его способности стать проводником силы, большей, чем он сам. Слово, будучи прочитанным, должно стать событием в крови, перестройкой нервной системы. Самый совершенный афоризм – тот, после которого наступает густое, звонкое молчание. Молчание, в котором начинает прорастать нечто новое, своё. Мои слова должны быть как камень, брошенный в зеркальную гладь застоявшегося сознания. Смысл – в кругах, что навсегда меняют отражение всего неба на поверхности.
Мой взгляд упал на самое важное слово. СВЕРХЧЕЛОВЕК.
Это нерождённая планета, брошенная на орбиту будущего. Она заброшена в атмосферу грядущей культуры, в гравитационное поле ещё не существующего типа духа. У этой планеты нет карты поверхности. У неё есть закон тяготения, направление её притяжения. Она содержит в себе импульс новой гравитации, силу, что заставит все мелкие камни старого мира сложиться в новую конфигурацию. Это слово – оплодотворяющая молния, ударившая в сухую степь истории.
Оно должно родиться в плоти и крови поступков, в жестах, в формах бытия. В способах любить, ненавидеть, творить, разрушать. Это будут формы столь новые, что сегодняшнему человеку они покажутся святотатством или безумием. Сверхчеловек – это тот, чья жизнь станет воплощённой симфонией, плотью и кровью, в которую обратился звук моей одинокой мысли.
Моя философия – пророчество о возможном. Активное высечение тоннеля в скале времени. Я долблю, взрываю, пробиваю проход в граните настоящего. Мои слова – удары кирки, искры в темноте. Я могу сгинуть в завале. Но если хоть один пройдёт по пробитому мной тоннелю – мой труд обретёт смысл.
Мне открылась истинная роль Разума во всей этой работе. Разум – великий зодчий, корабел, кузнец судьбы.
Дионисийский материал жизни – слепой, яростный восторг и агония бытия – невыразим напрямую. Он, как океанский шторм, может лишь захлестнуть и раздавить. Разум берёт этот кипящий океан и возводит из него молы и гавани. Он выковывает из его бурных волн лезвия афоризмов. Он строит корабли концепций – крепкие, мореходные суда, способные пересечь океан времени. Он создаёт сосуды для вина и корабли для плавания. Сосуды, достаточно крепкие, чтобы удержать неистовое вино откровения. Корабли, которые, разбившись на рифах чужой души, изольют кровь и огонь дионисийского восторга.
Разум – высший, утончённый союзник инстинкта, его гений и стратег. Это инстинкт, научившийся натягивать паруса на мачту своей собственной бездны, чтобы плыть к не нанесённым на карты берегам.
Я отложил лист. Комната, наполненная предзакатным светом, обрела священные очертания. Рояль в углу был алтарём, пещерой оракула. Стол с бумагами – верфью и литейной мастерской.
Боль напомнила о себе глухим, мощным ударом, как удар молота о наковальню в кузнице судьбы. Теперь я относился к ней почти благоговейно. Она была частью дионисийского металла, расплавленной руды духа, которую предстояло отлить в форму. Чем жарче металл, тем прочнее должна быть форма, тем острее лезвие выкованной мысли.
Я снова взял перо. Но теперь я писал, отливая в бронзу букв застывающий звук, выковывая из раскалённого смысла оружие. Каждое предложение я выверял по его внутреннему ритму, по его архитектоническому жесту. Я пытался втиснуть в тесный синтаксис ту железную логику, что услышал в рёве рояля. Заставить сухую грамматику дышать диким ритмом вечного становления.
Писать стало проще, ибо я узрел конечную цель: зажечь дух, взорвать плотину. Писать стало сложнее, ибо каждое слово должно было нести тройную ношу: быть знаком, носителем живой силы, семенем будущего ландшафта.
Я писал, и мне казалось, что буквы вот-вот сорвутся и зазвучат собственной, грозной музыкой. Что «Антихрист» – партитура для мистерии, для духовного катаклизма. Что каждый, кто откроет её, станет жрецом, жертвой и зрителем этого действа. От того, как он его проживёт, будет зависеть, останется ли он «последним человеком» или сделает шаг по канату над пропастью.
Я знал, я видел это с ледяной ясностью, что многие исполнят эту партитуру плохо. Фальшиво. Исказят до пошлого лозунга. Но это будет испытанием качества их собственной почвы. Семя упадёт на бесплодный камень и погибнет. Но одно семя может найти скрытую трещину в граните и взойти. Его корни разворочат камень, подготовив почву для целого леса.
Вот этим и стоит дышать, вот ради этого и стоит жечь себя изнутри. Не для лавров сегодняшнего дня. Ради возможности завтрашнего восхода, которого я никогда не увижу. Ради того света, что может вспыхнуть в другом.
Я закончил абзац. Поставил точку, которая прозвучала как удар маленького молота о наковальню вечности. Поднял голову. Взгляд упал на чёрный, молчаливый рояль. Я мысленно поклонился этому чёрному вестнику. Он вручил мне ключ от двери между мирами. Он явил, что подлинная истина рождается в огненном зазоре между дионисийским хаосом и аполлонической формой. Моя судьба – быть тем, кто стоит в этом зазоре. Переводчиком. Зодчим мостов.
Переводчик обречён на вечное одиночество меж двух берегов. Но он – единственный, кто может навести между ними мост. Мост из первозданного звука в прочную букву. Из хрупкой буквы – в плоть грядущих веков.
Я снова склонился над листом бумаги, уже не белым, а будто затянутым пеплом от сгоревших откровений. Чтобы продолжать отливать. Чтобы продолжать строить корабли. Чтобы бросать в воды времени запечатанные амфоры с вином собственной крови. Чтобы мой хриплый голос однажды отозвался живым плеском новых вёсел, пением новой жизни. Жизни, которая скажет своё великое «ДА» так громко, что заглушит все мои книги, всю мою боль.
И этого – будет довольно. В этом – оправдание. В этом – воскресение.
Акт шестой
Метафизика ходьбы. Мышление ногами
Дверь захлопнулась. Этот сухой, костяной щелчок в тишине лестничного колодца отсек от меня целый мир. За спиной осталась вселенная, сотканная из молчания, дрожания чернильных теней под лампой и неумолчного гула собственного черепа. В том мире мысли сталкивались, как льдины в тёмном море. Теперь он был запечатан. Передо мной разверзлась иная реальность, плотная, шершавая, дышащая.
Тишина кабинета, ещё мгновение назад казавшаяся абсолютной, стала лишь воспоминанием. Её звон, тонкий и высокий, быстро тонул в густой атмосфере подъезда. Воздух здесь был насыщенной субстанцией. Он пах жизнью в её самом базовом проявлении. Сладковатый, печальный запах остывшей золы из соседней печи говорил об угасшей энергии. Сырой, меловой дух древней штукатурки хранил в себе тысячи дыханий, шагов, разговоров. Глубокий, холодный запах самого камня был запахом вечности, смиренной и терпеливой. Я вдыхал это. Мои лёгкие расширялись, принимая материю истории, тяжёлую, как вода из колодца.
Я вышел, чтобы вести за собой свою боль, этого слепого, неистового спутника. Я хотел показать ему границы его маленького царства. Чтобы он увидел ничтожность своего застенка в подвале моей головы перед лицом грандиозного, шумящего организма, именуемого городом.









