Соль двух морей
Соль двух морей

Полная версия

Соль двух морей

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Анастасия Чеславская

Соль двух морей


Часть первая. Лёд и пламя

Глава 1. Последний день зимы

Санкт-Петербург, 2023 год

Я никогда не думала, что сундук может пахнуть людьми.

Запах ударил в лицо, едва я приподняла тяжелую крышку – пыль, старое дерево, лаванда и еще что-то горьковато-сладкое, чему нет названия. Бабушка говорила, это «время». Время пахнет именно так – как запечатанная жизнь.

Мы разбирали квартиру на Петроградской уже третью неделю. Бабушка Люба умерла в январе, аккуратно, словно извиняясь за беспокойство, – уснула и не проснулась. Восемьдесят семь лет. Похороны, поминки, бесконечные очереди соседей с воспоминаниями. И вот теперь – этот сундук, который она никому не позволяла открывать при жизни. «После меня», – говорила.

Я сидела на холодном полу в одних колготках, отогревая дыханием пальцы, потому что батареи в старом фонде работали из рук вон плохо. Март только начинался, и город еще держала серая, промозглая хмарь, от которой не спасали ни шерстяные носки, ни чай.

Сверху лежало бабушкино подвенечное платье – кремовый шелк, тронутый желтизной, ручная вышивка по вороту. Я помнила фотографию: бабушка в нем, тонкая, как свеча, рядом с дедом, который смотрит на нее так, будто она – единственное, что имеет значение в этом мире. Он умер за два года до ее ухода. Я думала, она не переживет. Она пережила. Молча, как умела, каждый вечер ставя две чашки на кухонный стол.

Под платьем – стопка простыней, выглаженных и пахнущих уже не лавандой, а чем-то аптечным, больничным. Бабушка готовилась. Она всегда готовилась – к войне, к голоду, к смерти. Складная женщина.

Я почти собралась закрыть сундук до следующего раза, когда рука наткнулась на дне на что-то твердое, завернутое в холстину. Сверток был тяжелым, не по размеру, и я развернула его с тем странным чувством, когда понимаешь – сейчас увидишь то, что видеть не должна, но уже не остановиться.

Амулет.

Я и слова такого не люблю – амулет, оберег, талисман. От них веет базарной суетой, цыганщиной, дешевой эзотерикой для уставших от жизни. Но это была не дешевка.

Глаз.

Синий, с белой радужкой, окруженный причудливой вязью металла – темного, с зеленцой, похожего на старое серебро. Размером с крупную оливу, тяжелый, холодный. Глаз смотрел на меня с ладони немигающим, чуть скошенным взглядом, и вдруг мне показалось, что это не я его рассматриваю, а он – меня.

– Нашла-таки, – раздалось за спиной.

Я вздрогнула. На пороге комнаты стояла мама – в пальто, с мокрыми от снега волосами, с авоськой, полной мандаринов (откуда зимой мандарины? у нее вечно этот советский пунктик – запасаться фруктами, будто завтра война). Она смотрела на мою ладонь с выражением, которого я у нее никогда не видела: смесь страха, усталости и… вины?

– Что это, мам?

– Глаз от дурного взгляда. По-ихнему – гёз. Или назар. Турки верят, что он ловит зависть и зло, как мух. – Она поставила сумку на пол, не глядя, все еще глядя на мою руку. – Прабабкина память.

– Прабабки? – я наморщила лоб, перебирая скудные знания о семейной истории. – Той самой, что…

– Что жила в Крыму. Да.

Мама подошла ближе, села рядом на пол – тяжело, по-старушечьи, хотя ей только пятьдесят пять. Взяла у меня амулет, повертела в пальцах, и тот блеснул в тусклом свете люстры.

– Мария. Твоя прапрабабка. Мы звали ее Маня, а на самом деле она была Марией Александровной. Из Керчи. Рыбацкая дочь, девка с норовом, травница. И вышла она замуж… – мама замолчала, словно подбирая слова.

– За кого?

– За турка. За османского офицера. В войну.

Я молчала. Исторический факультет университета, который я закончила пять лет назад, вдруг показался мне издевательством. Крымская война, 1853–1856. Оборона Севастополя, Нахимов, Пирогов, матрос Кошка. Я знала даты, имена, карты сражений. Но я не знала, что моя собственная прапрабабка жила в этом аду.

– И что с ней стало?

– Уехала. С ним. В Стамбул.

– Бросила все?

Мама усмехнулась – криво, одними уголками губ.

– А что ей было бросать? Дом сожгли. Отца убили. Братья пропали без вести. Мать умерла от тифа на ее руках. Осталась она одна в пятнадцать лет, в разоренном городе, среди чужих. А он – раненый, молодой, офицер. Принес ее в дом, а потом и в сердце. Или она его. Кто теперь разберет.

– И она стала турчанкой?

– Она стала Мариам. Приняла ислам, родила детей. Но до самой смерти, говорят, выходила на берег Босфора и смотрела на север, на море. И плакала. Каждый день, пока глаза не высохли. А потом перестала. И стала просто жить. Так, как смогла. – Мама замолчала, потом добавила тише: – Бабушка твоя ее внучка. Моя мать. Потому и сундук берегла. Там не вещи – там жизнь.

Она протянула мне амулет обратно. Я взяла. Металл уже не казался ледяным – нагрелся от наших рук, прилип к коже.

– Почему ты раньше не рассказывала?

– А зачем? Чтобы ты в универе историю учила или чтоб думала, откуда у тебя этот характер? – мама поднялась, отряхнула юбку. – Мы, женщины этого рода, все такие. Выходим за тех, за кого не надо. Едем туда, куда не просят. Терпим то, что терпеть невозможно. А потом умираем, глядя на море.

Она ушла на кухню греметь чайником, оставив меня на полу, посреди разобранного бабушкиного наследства, с синим глазом в руке.

Я тогда еще не знала, что через три месяца встречу Али.

Я тогда еще не знала, что море, на которое буду смотреть я, будет не Черным и не Босфором, а совсем другим – чужим, рыжим от закатов и взрывов, и что смотреть я буду не в тоску по прошлому, а в страх перед будущим.

Я тогда просто сидела и вертела в пальцах тяжелый, прохладный кругляш, и мне казалось, что сквозь время до меня долетает запах полыни – той самой, горькой, что растет в крымских степях. Хотя откуда ему взяться в питерской квартире с пластиковыми окнами?

Внизу, во дворе, заорала чья-то машина. Сосед сверху начал сверлить – суббота, ремонт. Обычная жизнь. Обычный день.

Амулет лежал на моей ладони и молчал.

Но мне вдруг стало очень страшно. Не за себя – за ту, давнюю, Марию, которую я никогда не знала. И за ту, будущую, которой стану, если повторю ее судьбу.

Я сжала амулет в кулаке так сильно, что костяшки побелели, и пообещала себе: я буду умнее. Я не поеду за чужим мужчиной в чужую страну. Я не брошу все ради любви. Я не буду смотреть на море и плакать.

Я – Анна. Мне двадцать восемь. Я умная, современная, независимая женщина. У меня есть диплом и съемная квартира на проспекте Науки. У меня есть подруги, которые пьют со мной вино по пятницам, и работа в архиве, где пахнет не полынью, а бумажной пылью. У меня все под контролем.

Я так и не надела тот амулет. Просто сунула в карман джинсов, а потом переложила в косметичку, а потом забыла о нем.

Забыла ровно до того дня, когда на лекции по истории восточной дипломатии (я вела факультатив на истфаке, подрабатывала) в аудиторию вошел Он.

Но это уже совсем другая история.

А за тысячу километров от Петербурга, в городе, которого через год не будет на картах, молодой человек по имени Али сдавал последний экзамен в университете и думал не о дипломе, а о девушке, которую встретил вчера в библиотеке. У нее были светлые волосы, заплетенные в косу, и странная синяя брошь на пальто – глаз, похожий на тот, что его бабушка носила на шее всю жизнь. «Гёз», – подумал он тогда. От дурного глаза. Интересно, от чего ей нужно защищаться здесь, в безопасном, снежном, чужом городе?

Али не знал ответа. Но очень хотел узнать.

Глава 2. Чужой

Крым, окрестности Керчи, лето 1854 года

Первый труп она увидела у родника.

Мужчина в мундире, которого она не знала – не наш, не русский, но и не турок, судя по странной вычурной форме, – лежал лицом в воде, и ручей уже начал разносить бурую муть от его раны. Мария застыла с кувшином в руках, глядя, как вода омывает чужие, остекленевшие глаза.

Ей было девятнадцать. До этого дня самое страшное, что она видела, – смерть отца, утонувшего в море три года назад. Море тогда вернуло его тело на третий день, синее, раздутое, неузнаваемое. Мать выла так, что в соседних домах закрывали ставни.

Теперь не выл никто. Потому что море было не единственным, кто приносил мертвых.

Война пришла в Крым незаметно, как чахотка. Сначала просто слухи – высадились, идут, уже в Евпатории. Потом – беженцы с запада, с подводами, с детьми, с обезумевшими глазами. Потом – солдаты, наши, русские, которые шли на юг и которым нужен был хлеб, вода, ночлег. Мать отдавала последнее, крестилась и шептала: «Господи, спаси и сохрани».

А потом пришли чужие.

Мария так и не поняла, чьи они были – англичане, французы или турки. Для нее они все были одинаковы: чужая речь, чужая вера, чужая смерть. Они жгли деревни, забирали скотину, насиловали женщин – это она слышала от тех, кто успел убежать. Сама она не видела. Пока не увидела.

Родник, к которому она пришла, был в получасе ходьбы от их временного убежища – старой рыбацкой хижины в балке, где они прятались уже вторую неделю. Мать, младший брат Петро и она. Хижина досталась от деда, никто не помнил, кто ее строил и когда. Но стены держались, крыша не текла, и рядом была вода. Этого хватало, чтобы выживать.

Теперь вода была отравлена.

Мария разжала пальцы. Кувшин упал на камни и разбился.

Она бежала обратно не разбирая дороги, юбка рвалась о терновник, ветки хлестали по лицу, но она не чувствовала боли. В ушах стучала только одна мысль: надо уходить, надо уходить немедленно, они близко, они уже здесь.

Хижина встретила ее тишиной. Слишком тихой.

Мать сидела на пороге, глядя в одну точку. Петро плакал, уткнувшись лицом ей в колени.

– Мама?

Мать подняла голову. Глаза у нее были сухие, страшные.

– Петьку забирают, – сказала она ровно, будто о погоде. – Приходили двое. Сказали, всех мальчишек в отряд. Государь велел. Ополчение.

Петру было четырнадцать.

Мария села рядом, обняла брата, прижала к себе. Он пах потом и страхом, мелко дрожал, и от этой дрожи у нее самой застучали зубы.

– Не отдам, – сказала мать все тем же ровным голосом. – Сбежим дальше. В горы.

– Мама, там вода… – Мария запнулась, вспомнив труп у родника. – Там чужие. Я видела. Мертвый. В ручье.

Мать долго молчала. Потом перекрестилась.

– Значит, завтра. Сегодня ночуем здесь. Бог даст, не найдут.

Они не нашли. Ни ночью, ни утром. Но на рассвете пришли другие.

Из дневников Марии (запись, датированная 1889 годом, найденная в сундуке):

«Я часто думаю потом, как всё могло бы повернуться, не услышь я тот стон. Если б заткнула уши, если б осталась в хижине, если б не пошла за хворостом. Но я пошла. И услышала.

Господь испытывает нас не пожарами и не потопами. Он испытывает нас тихим стоном в кустах, на который мы можем отозваться – или пройти мимо. Я отозвалась. И понесла свой крест потом полвека.

Но знаю одно: если б мне дали прожить жизнь заново, я пошла бы на тот стон снова. Потому что мать учила: человек – это душа, а не мундир. И враг – тоже человек, пока ты не дал ему умереть как собаке.

Я дала ему воды. А он дал мне – жизнь. И смерть моей прежней жизни – тоже».

Он лежал в овраге, заваленный ветками, – видно, пытался спрятаться. Мундир темно-синий, с золотым шитьем, разодран в клочья, одна рука вывернута под странным углом, лицо белое как мел. Турок. Она уже научилась различать – по феске, валявшейся рядом, по разрезу глаз.

Мария застыла, сжимая в руке хворост. Надо уходить. Не ее дело. Пусть дохнет. Это враг. Это те, кто жгут деревни, кто забирают мальчишек, кто оскверняют родники мертвечиной.

Она сделала шаг назад.

И тут он открыл глаза.

Черные, огромные, безумные от боли. Он смотрел на нее и не видел – или видел что-то другое, свое, страшное. Губы шевельнулись. Она не поняла слов – турецкого она не знала. Но жест поняла: он тянул к ней здоровую руку, просил. О чем? О воде? О смерти? О помощи?

Мария стояла и смотрела. Минуту. Две. Три.

Потом бросила хворост и опустилась на колени рядом с ним.

– Тише, – сказала она по-русски, сама не зная зачем. – Тише, слышишь? Я не уйду. Я здесь.

Он не понял слов. Но понял голос. Глаза его закрылись, и по лицу разлилось такое облегчение, что у нее сжалось сердце.

Дура ты, Маня, – подумала она, раздирая его мундир, чтобы добраться до раны. – Дура последняя. Убьют же. И его не спасешь, и себя погубишь.

Рука нащупала рваную дыру в боку. Кровь не текла – запеклась, но рана была глубокой, грязной, с землей и тряпичными клочьями.

– Господи, – выдохнула она. – Господи, помоги.

Она не знала, кому молится этот человек – Аллаху, Богу, кому-то еще. Но сейчас, здесь, в этом овраге, был только один Бог – тот, который учил миловать. И она вытащила из кармана узелок с травяной присыпкой, которую всегда носила с собой, чтобы спасти его. Такого чужого, и одновременно такого близкого.

***

Осман

Он не помнил, как упал. Помнил только взрыв, огонь, крики – и потом темноту. А в темноте – лицо. Белое, с огромными испуганными глазами, обрамленное светлыми волосами, выбившимися из-под платка.

Он решил, что умер. Что это гурия – райская дева, обещанная павшим воинам. Но гурии не пахнут полынью и потом, и руки у них не такие – грубые, в мозолях, но бережные.

Она говорила что-то на своем гортанном языке, и голос ее лился как вода в пустыне. Осман не понимал слов, но понимал другое: эта женщина не даст ему умереть. Не потому, что он ей нужен. Потому что она – хорошая. Потому что так ее воспитали. Потому что для нее враг – тоже человек.

Он попытался сказать спасибо, но язык не слушался. Тогда он просто смотрел на нее, пока сознание не померкло снова.

В следующий раз он очнулся в хижине. Пахло дымом, травами и еще чем-то знакомым – морем? Нет, скорее, рыбой. Рыбным супом, который ему когда-то варила мать в Стамбуле. Горло сжалось.

Она сидела рядом, сжимая в руках четки – нет, не четки, а что-то другое. Крестик. Она молилась. Перед маленькой иконой в углу, которую он заметил только сейчас.

Значит, не гурия. Значит, гяурка. Неверная.

Враг.

Он должен был ее убить. Или хотя бы прогнать. Но вместо этого он лежал и смотрел, как она шевелит губами, обращаясь к своему Богу, и чувствовал, как в груди разливается что-то, чему он не знал названия.

Она заметила, что он очнулся, вздрогнула, перекрестилась быстро, украдкой – словно стесняясь.

– Пить хочешь? – спросила она и показала жестом.

Он кивнул. Она поднесла кружку к его губам, придерживая голову. Вода была теплая, пахла мятой – наверное, она добавила какие-то свои травы. Осман пил и смотрел на ее руки. Тонкие, сильные, в цыпках от холодной воды и работы. Руки, которые спасли ему жизнь.

– Спасибо, – сказал он по-турецки. – Я Осман.

Она не поняла. Но улыбнулась – впервые за все время – и повторила:

– Осман. – А потом ткнула себя в грудь: – Мария.

– Марьям, – выговорил он.

Она покачала головой и четко, по слогам, поправила:

– Ма-ри-я.

Он попробовал снова. Получилось лучше. Она кивнула и улыбнулась опять, и от этой улыбки у него вдруг защипало в глазах.

Что ты делаешь, Осман? – спросил он себя. – Ты на войне. Твои братья погибают. А ты лежишь тут и смотришь на вражескую женщину как на свет в окошке.

Но ответа не находил.

Только смотрел, как она поправляет повязку у него на боку, и думал: Господи, если Ты есть, если Ты слышишь меня, сделай так, чтобы война кончилась. Чтобы я мог увезти ее отсюда. Чтобы она никогда больше не смотрела так испуганно, когда за окном стреляют.

Он не знал тогда, что война только начинается. И что его желание сбудется – но совсем не так, как он мечтал.

***

Санкт-Петербург, май 2024 года

Он вошел в аудиторию за пять минут до звонка, и свет почему-то упал на него так, будто кто-то специально настраивал софиты.

Анна читала лекцию по истории восточной дипломатии XIX века уже второй год и давно привыкла, что студенты смотрят на нее в лучшем случае равнодушно, в худшем – откровенно скучают. Дипломатия, Крымская война, Парижский трактат – кому это нужно, когда за окном весна, в телефоне тикток, а впереди – бесконечная череда экзаменов и пустота.

Но этот смотрел иначе. Он сидел на последнем ряду, не записывал, не отвлекался на телефон – просто слушал, и в глазах у него было что-то такое… живое. Настоящее.

Анна сбилась. Всего на секунду. Потом взяла себя в руки и продолжила рассказ о тонкостях переговоров между Россией и Османской империей.

После лекции он подошел.

– Простите, – сказал он по-русски почти без акцента. – Я Али. Аспирант, востоковедение. Можно задать вопрос?

– Конечно.

– Вы говорили о Крымской войне… У вас есть материалы о судьбах мирного населения? О женщинах, детях, которых война вырывала из привычной жизни?

Анна моргнула. Странный вопрос для аспиранта-востоковеда. Обычно их интересуют договоры, политика, экономика.

– Есть, – ответила она осторожно. – Но это не моя специализация. Я больше по дипломатической переписке.

– А жаль, – он улыбнулся, и от этой улыбки у Анны почему-то дрогнуло сердце. – Мне кажется, настоящая история – это не то, что пишут послы. А то, как выживают простые люди. Особенно женщины.

Он смотрел на нее в упор, и Анна вдруг поймала себя на мысли, что ей хочется рассказать ему все. Про сундук, про амулет, про прапрабабку Марию, которая выжила и осталась собой. Про бабушку Марию, которая всю жизнь смотрела на море.

Вместо этого она сказала:

– Вы правы. Но такие истории редко попадают в архивы.

– Может быть, их надо искать в другом месте, – он кивнул на прощание и ушел, оставив после себя запах дорогого парфюма и смутное чувство тревоги, которое Анна никак не могла объяснить.

***

Они встретились снова через неделю в библиотеке. Случайно. Или не случайно – кто теперь разберет.

Али сидел за столом у окна, заваленный книгами по истории ислама, и когда Анна вошла, поднял голову и улыбнулся так, будто ждал именно ее.

– Вы не против? – он показал на стул напротив.

Она села. И проговорила с ним до закрытия библиотеки. Оказалось, он родился в маленькой стране на берегу моря, которую Анна с трудом находила на карте. Учился сначала в Стамбуле, потом выиграл грант на учебу в Петербурге. Его семья – большая, шумная, любящая – осталась там, где теперь неспокойно.

– Там война? – спросила Анна прямо.

Али помолчал.

– Там всегда что-то происходит. То война, то затишье перед войной. Я привык.

– Как можно привыкнуть к войне?

– А как можно привыкнуть к холоду? – он усмехнулся. – Вы, русские, живете в снегах полгода и считаете это нормальным. Мы живем рядом со смертью. Это наша география.

Анна хотела возразить, но поняла, что нечего. Она действительно не знала, каково это – засыпать под звуки сирен и просыпаться под грохот взрывов.

– Я не хочу, чтобы вы думали, что мы дикари, – сказал Али тихо. – Мы просто хотим жить. Как все. Растить детей, строить дома, любить. Но когда приходят чужие – приходится защищаться.

– Чужие?

– Вы бы удивились, узнав, сколько у нас «друзей», которые хотят нашей земли, нашей воды, нашей веры. – Он посмотрел ей в глаза. – Но я не об этом хотел говорить. Я о вас. Вы странная.

– Странная?

– Вы смотрите на мир так… будто боитесь чего-то. Будто знаете, что случится плохое, и ждете. Откуда?

Анна замерла. Никто никогда не говорил ей такого. Ни подруги, с которыми она пила вино по пятницам, ни мама, которая вечно требовала внуков, ни бывшие парни, которых она бросала первой, потому что не умела доверять.

– Не знаю, – ответила она честно. – Может быть, это семейное.

– Расскажете?

И она рассказала. Про сундук, про амулет, про прапрабабку, которая уехала с турецким офицером и осталась православной на чужбине. Про бабушку, которая смотрела на Финский залив и плакала.

Али слушал молча. А когда она закончила, сказал:

– У моей бабушки был такой же глаз. Гёз. Она говорила, что это от дурного глаза. И еще она говорила, что русские женщины – самые сильные в мире. Потому что они умеют любить даже тех, кого должны ненавидеть.

– Твоя бабушка знала русских?

– Моя бабушка была русской. – Али улыбнулся. – Ее звали Мерием. А до того – Мария. Она приехала в нашу страну совсем молодой, с мужем, которого любила. И прожила там пятьдесят лет. Ни разу не пожалела. Ни разу не уехала. Даже когда могла.

У Анны пересохло в горле.

– Твою бабушку звали Мария?

– Да. А что?

– Мою прапрабабку тоже. И она тоже уехала. В Стамбул. С турком. В Крымскую войну.

Они смотрели друг на друга через библиотечный стол, заваленный книгами, и мир вокруг сузился до этого взгляда – черные глаза в черные, серые в серые.

– Это невозможно, – сказал Али.

– Знаю, – ответила Анна. – Но сердце почему-то колотится.

Он протянул руку через стол и накрыл ее ладонь своей. Рука была теплой, сухой, сильной.

– Я не знаю, зачем мы встретились, – сказал он. – Но я рад. Очень рад.

Анна не ответила. Она только смотрела на их руки – его смуглую, ее бледную – и думала о том, как тонка грань между случайностью и судьбой. И о том, что бабушкин амулет, кажется, до сих пор лежит в косметичке. Надо бы достать. Надо бы надеть.

Но она не надела. Потому что боялась. Боялась, что если наденет – пути назад не будет.

***

Две недели спустя

Мама позвонила в субботу утром, когда Анна варила кофе и думала об Али. Думала она о нем постоянно – это начинало пугать.

– Ты чего не приезжаешь? – спросила мама без предисловий. – Вторую неделю не была. Я волнуюсь.

– Работа, мам. Архив, лекции, сама знаешь.

– Знаю я твою работу. Ты там не влюбилась случайно?

Анна поперхнулась кофе.

– С чего ты взяла?

– Голос у тебя странный. И молчишь много. Когда ты молчишь – значит, думаешь. Когда думаешь – значит, мужик. Бабья логика, Аня, не мы ее придумали.

– Мам, нет никакого мужика.

– Врешь.

– Не вру.

– Ну смотри. – Мама помолчала. – Я тут сундук бабушкин дособирала. Нашла еще кое-что. Приезжай – покажу.

– Что нашла?

– Приезжай. Не по телефону такие вещи.

Мама повесила трубку. Анна смотрела на остывающий кофе и чувствовала, как внутри разрастается тревога – та самая, которую Али угадал в ней с первого взгляда.

Она поехала в тот же день.


***

В квартире на Петроградской пахло теперь не лавандой, а ремонтом – мама затеяла менять обои. Сундук стоял посреди комнаты, пустой, с поднятой крышкой, и вид у него был сиротливый.

– Смотри, – мама протянула ей конверт. Пожелтевший, запечатанный сургучом, с вензелем, который Анна не узнала. – В тайном отделении нашла. На дне. Бабушка, видно, берегла.

– Открывала?

– Нет. Тебя ждала.

Анна сломала печать. Внутри оказались два листа, исписанных бисерным почерком – по-русски, но буквы были старые, с ятями, и читать приходилось по слогам.

«1889 год, Стамбул. Дневник Марии, дочери Александровой, в крещении Марией нареченной, а здесь Мерием прозываемой».

– Господи, – выдохнула Анна. – Это же ее дневник. Прапрабабкин.

– Читай вслух, – попросила мама. – Я тоже хочу слышать.

Анна начала читать. Голос дрожал.

«Сегодня двадцать пять лет, как я покинула Крым. Двадцать пять лет, как стала чужой женой в чужой земле. Двадцать пять лет, как не видела родного моря. Каждое утро я выхожу на берег Босфора и смотрю на север. Там, за горизонтом, моя родина. Там мой дом, которого больше нет. Там могилы моих родных, которых я не оплакала как должно.

Осман добр ко мне. Дети выросли хорошими людьми. Внуки не знают русского языка, и это моя самая горькая боль. Я учу их тайком, когда муж на работе. Шепчу им русские колыбельные, которые помню с детства. Они смеются – слова смешные, не такие, как наши. А я плачу. Потому что это все, что у меня осталось от той жизни.

Иногда я думаю: правильно ли поступила? Может, надо было остаться, умереть с родными, но не предавать свою веру, свой язык, свою кровь? А потом смотрю на Османа – и понимаю: я не предала. Я просто выбрала жизнь. И любовь. Господь простит. Он ведь сам и есть любовь.

Ношу крест под одеждой. Никто не знает. Даже дети. Только муж догадывается, но молчит. Иногда ночью, когда он думает, что я сплю, он гладит меня по голове и шепчет: «Моя русская, моя чужая, моя родная». И я молюсь тогда сразу двум Богам – чтобы он был счастлив и чтобы меня простили. Оба Бога молчат. Может, потому что я сама не знаю, кому из них принадлежу.

На страницу:
1 из 2