
Полная версия
Метроленд. До ее встречи со мной. Попугай Флобера
Делая и переделывая «Метроленд», я показывал рукопись только двум близким друзьям. Возможно, ошибка моя коренилась в том, что оба были поэтами. Один из них всячески уклонялся от прямых ответов, а потом сказал нашим общим друзьям – лучше бы ему от этой публикации отказаться, чтобы, мол, «потом не пожалеть». Второй настоятельно рекомендовал мне перечитать «Большие надежды» Диккенса и «добавить сцену мастурбации». Мне не хватило духу признаться, что перечитать «Большие надежды» у меня вряд ли получится, поскольку я вообще их не читал; да и сцену мастурбации добавлять не захотел. Значит, мне, по крайней мере, было присуще хотя бы некое упрямство – необходимая часть писательского ремесла.
Теоретически литагент у меня имелся; но единственный договор, который до той поры устроила мне эта женщина, был на подготовку нового издания автобиографии Холмана Ханта «Прерафаэлитизм и Братство прерафаэлитов»; моим соредактором должен был выступить тот самый поэт-мастурбатор, но проект увял на корню. Теоретически был у меня также издатель, но и это не вдохновляло на подвиги. Пятью годами ранее я поучаствовал в конкурсе рассказов о привидениях, организованном газетой «Таймс»; рассказы-победители, коих набралось с дюжину, были включены в некую антологию, причем согласно договору от авторов требовалось «следующее произведение в крупной форме» предоставить для рассмотрения «Джонатану Кейпу» (что смахивало скорее на шантаж, нежели на повод хвастаться: мол, у меня есть постоянный издатель). По воле случая среди авторов той же антологии оказалась скромная дебютантка Пенелопа Фицджеральд. Но я не знал – да и никто другой не смог бы догадаться по ее рассказу, – что ей суждено было стать лучшей британской романисткой своего поколения.
Я «завершил» (элегантный термин, означающий «забросил от усталости») свой роман и отправил его в «Джонатан Кейп». Позже я узнал, что оба издательских рецензента, получивших на отзыв мою рукопись, ее забраковали. Однако (тут мне выпала удача) Лиз Кэлдер, в ту пору работавшая редактором в «Голланце», но уже оформлявшая переход в «Кейп», запросила для ознакомления мою рукопись и отменила вердикты рецензентов. Она попросила меня основательно переработать третью часть романа. Я это сделал, хотя от усталости уже махнул рукой на весь проект. Она сказала мне, что вполне удовлетворена обновленной третьей частью, но продолжила: не пересмотреть ли теперь и вторую? И опять во мне взыграло упрямство. Я заявил, что вторая часть устраивает меня как есть, хотя на самом-то деле просто не мог заставить себя вернуться к роману снова. (Одна из тех вещей, которые писатель осознает лишь с опытом: как долго книга будет жить у тебя в голове и в силу этого оставаться податливой.) Ну да в любом случае контракт я подписал и получил 750 фунтов аванса.
В возрасте за двадцать я уже написал целую книгу, только не художественную: литературный путеводитель по Оксфорду. Продал ее небольшому издательству, которое затем в течение трех лет раз в полгода анонсировало предстоящую публикацию. По окончании этого срока я сочинил письмо от Департамента Пустых Угроз: либо печатайте, либо возвращайте рукопись. И рукопись вернулась чуть ли не раньше, чем я отправил свою угрозу. А что, если «Метроленд» отвергла бы еще и Лиз Кэлдер (ну, прежде всего, между нами не завязалась бы прочная дружба), а следом за ней и другие издатели? Мужику за тридцать, написано две книги – и каждая объявлена непригодной к печати? Параллельно с литературой я занимался журналистикой и, по всей вероятности, сделал бы для себя вывод, что крупные формы и твердые обложки – это не мое. Литературный успех в большинстве случаев зиждется на трех китах: талант, трудолюбие… и удача. Моя пришла в самый нужный момент (хотя, наверное, это и есть определение удачи: случай, который подворачивается в самый нужный момент).
Так вот: когда впереди замаячила публикация книги, я стал готовиться к провалу. Кому, как не мне, были известны слабые стороны моего романа (так всегда бывает). И в целях самозащиты я решил заблаговременно написать чудовищно уничижительную рецензию на «Метроленд». За подписью Мэкки-Нож она «появилась» в «Ежедневном Слюнтяе». Рецензия начиналась так:
Жил да был имбецил, именуемый чувствительным юношей. Порой его награждали прописными буквами, и тогда он звался Чувствительным Юношей. Он процветал в тени – а иногда и за поясом – Оскара Уайльда. Пробавлялся романами, но не потому, что имел нечто за душой, а потому, что хотел быть романистом. Быть романистом, считал он, – это круто.
Далее Мэкки-Нож взялся за книгу как таковую: оригинальности – ноль, никакого внимания к модернизму, общая блеклость. Свысока констатировалось, что у Барнса «есть отдельные начатки элегантности» и «временами проскальзывает живенькая фраза», но при этом отмечалось, что «французские вкрапления не способны замаскировать скудость авторской фантазии, а скромный объем произведения, увы, не служит гарантией против скуки».
А в заключение говорилось:
В прежние времена такой Чувствительный Юноша, закончив очередной роман, возвращался в небытие, переключаясь на рецензирование и рейнвейн с сельтерской; в зрелые годы ему предстояло писать разве что письма в газеты, а с наступлением старости – протирать штаны в своем клубе, опускаясь до неисправимого лицемерия, которое прежде он умудрялся скрывать. Нам остается лишь пожелать мистеру Барнсу доброго пути в неизбежное.
Мой «план» сводился к следующему: если хоть один рецензент высветит все те же недочеты, что и Мэкки-Нож, я поставлю крест на литературной карьере. Но мне, видимо, опять улыбнулась удача: в далеком 1980 году еще существовала великодушная традиция – не особо зверствовать при оценке дебютных романов (и самих писателей-дебютантов). Благодаря этому «Метроленд» избежал слишком разгромных отзывов и даже был переиздан в мягкой обложке. Его публикация, ко всему, нащупала во мне определенный литературно-психологический триггер: к моему удивлению, идеи новых романов стали посещать меня одна за другой. Появилась надежда, что я все же не останусь автором одной книги. При всей своей уязвимости и настороженности по отношению к критике, я все же продолжил традицию саморецензирования с выходом второго романа, «До ее встречи со мной» («Мистер Барнс впадает либо в чувствительность, либо в вульгарность и чересчур зациклен на звуках кишечника, но, похоже, до сих пор не оценил того факта, что самая важная часть жизни происходит в промежутке между „экстазами“ и „газами“»). После этого я перестал терзать себя мазохизмом.
«Метроленд» я ни разу не перечитывал, но книгу эту люблю. Во-первых, потому, что она состоялась и существует по сей день; она дала мне старт и уверенность. Во-вторых, потому, что с ней я выполнил, как мне думается, свой замысел – продвинул традиционный роман взросления на шаг дальше: в финале молодой герой не окидывает бальзаковским взглядом большой город, где, видимо, попытает счастья, а возможно, и обретет его, но продолжает заниматься тем, чем прежде, вплоть до некоего поражения (хотя и неоднозначного). И в-третьих, «Метроленд» кое-чему научил меня в плане читательской публики. В 1981 году мы с женой путешествовали по Китаю; в нашей туристической группе была одна женщина из Германии, уроженка маленькой деревушки в Шварцвальде. Она прочла «Метроленд» (разумеется, в оригинале) и сказала мне, что ее взросление происходило «точно так же». Меня захлестнуло удивление, смешанное с восторгом. Как читатель я знал, что мало-мальски правдивая книга преодолеет и годы, и расстояния, и языковые барьеры, чтобы найти своего читателя. Но тогда этот процесс развернулся передо мной в противоположном направлении.
Дж. Б., март 2016Часть первая
Метроленд
(1963)
A noir, E blanc, I rouge, U vert, О bleu[4].
Артюр РембоНигде не написано, что в Национальную галерею нельзя приходить с биноклем.
Конкретно в ту среду, летом шестьдесят третьего, Тони ходил с блокнотом, а я – с биноклем. Пока что у нас получалось вполне продуктивное посещение. Там была молоденькая монашка в мужских очках, которая с умиленной улыбкой рассматривала «Чету Арнольфини» Ван Эйка, а потом вдруг нахмурилась и неодобрительно хмыкнула. Там была девчонка в замызганной куртке с капюшоном, которая буквально остолбенела перед алтарным образом Карло Кривелли и уже ничего вокруг не замечала, так что мы с Тони просто стояли с двух сторон и подмечали детали: слегка приоткрытые губы и легкое натяжение кожи на скулах («Заметил что-нибудь на виске со своей стороны?» – «Ничего». Так что Тони записал в блокноте: «Дергается висок; только слева»). Там был дяденька в темном костюме в белую полоску, с аккуратным косым пробором в дюйме над правым ухом, который весь корчился и извивался перед каким-то маленьким пейзажем Моне. Он надувал щеки, медленно покачивался на каблуках, сдержанно выдыхал воздух и вообще был похож на воздушный шар с хорошими манерами.
Потом мы пошли в один из любимых залов – туда, где висела наша самая «полезная» картина: Ван Дейк, «Конный портрет Карла I». Перед картиной сидела тетенька средних лет в красном плаще. Мы с Тони тихонечко подошли к банкетке на другом конце зала и сделали вид, что нас очень заинтересовало какое-то жизнерадостное и ничем не выдающееся полотно Франса Хальса. Тони меня прикрыл, а я передвинулся чуть вперед и навел бинокль на тетку. Она сидела достаточно далеко, так что я мог без особого риска диктовать Тони свои наблюдения. Если даже она и услышит, что я что-то шепчу, так примет мой шепот за обычное для художественных галерей выражение благоговейного восторга.
В тот день в музее было не много народу, и никто не мешал тетке в красном плаще наслаждаться портретом в тишине и покое. А у меня было время додумать некоторые биографические детали.
– Доркинг? Бэгшот? Сорок пять – пятьдесят. Лучшие годы уже позади. Замужем, двое детей, мужу давно не дает. С виду вроде счастливая, в душе недовольная.
Вот, собственно, и все. Теперь тетка взирала на портрет чуть ли не с религиозным благоговением. Сначала обвела его быстрым взглядом сверху донизу, а потом стала рассматривать более пристально. Иногда она наклоняла голову набок и выпячивала подбородок; иногда раздувала ноздри, как будто пыталась унюхать какие-то новые аналогии в картине, иногда безотчетно проводила руками по бедрам. Но постепенно она прекратила елозить и застыла как изваяние.
– Вид религиозного экстаза, – шепнул я Тони. – Ну ладно… квазирелигиозного. Запиши, неплохая фраза.
Я снова сосредоточился на ее руках. Теперь она стиснула ладони наподобие мальчиков-алтарников. Потом я опять поднял бинокль к ее лицу. Она закрыла глаза. Я это отметил.
– Похоже, мысленно воспроизводит прекрасный образ, или смакует произведение, или вообще пребывает в эстетическом ступоре. Сложно сказать.
Я наблюдал за теткой в красном плаще минуты две, не меньше, а Тони с ручкой наготове ждал моих очередных комментариев.
У меня было два варианта: либо она действительно ушла в эстетическую нирвану, либо просто заснула.
1
Оранжевый с красным
Срезанная бирючина по-прежнему пахнет кислыми яблоками, как и тогда, когда мне было шестнадцать. Но это редкое затянувшееся исключение. В те годы все вокруг было другим: более восприимчивым и отзывчивым к аналогии и метафоре, чем теперь. Во всем было больше значений и больше трактовок; и истин, имеющихся в наличии для свободного выбора, было значительно больше. И символизма во всем было больше. И мир содержал в себе больше.
Взять, к примеру, матушкино пальто. Она его сшила сама, при помощи портновского манекена, который жил в чулане под лестницей и рассказывал о женском теле все, при этом не говоря ничего (понимаете, о чем я?). Пальто было выворотным, то есть его можно было носить и налицо, и наизнанку. С одной стороны оно было ярко-красным, с другой – в крупную черно-белую клетку. Отвороты были отделаны тканью с «другой» стороны – на выкройке эта деталь обозначалась как «контрастный фрагмент у воротника». И на красной, и на клетчатой стороне были большие, почти квадратные накладные карманы. Теперь-то я понимаю, что это была просто мастерски сшитая вещь. Но тогда это лишь доказывало, что моя матушка – человек хитрый и даже двуличный.
Со всей очевидностью эта двуличность подтвердилась в тот год, когда мы всей семьей ездили отдыхать на Нормандские острова. Как выяснилось, в карманы маминого пальто как раз помещалось по одному плоскому блоку сигарет. И матушка протащила через таможню четыре контрабандных блока «Синьор сервис». Я был возбужден донельзя и почему-то чувствовал себя виноватым. Но в то же время в глубине души у меня было стойкое ощущение, что мама поступила правильно.
Но и это еще не все, что можно извлечь из самого обыкновенного пальто. Его цвет, как и фасон, таил в себе один секрет. Однажды вечером, когда мы с мамой возвращались домой, я посмотрел на ее пальто, вывернутое в тот день на красную сторону, и увидел, что оно стало коричневым. Я взглянул на матушкины губы, и они тоже были коричневыми. И легко было догадаться, что, если она сейчас снимет перчатки (тогда еще белые, а теперь просто застиранные), ее красные ногти тоже будут коричневыми. Вполне заурядное явление в наше время; но тогда, когда натриевые фонари на улицах только-только появились, оранжевое освещение интриговало и даже волновало. Оранжевый в сочетании с красным дает темно-коричневый. Помню, тогда я еще подумал, что подобное может случиться только в предместье.
На следующий день в школе я рассказал об этом Тони. Он был моим лучшим другом, которому я доверял все секреты, обиды и почти все увлечения.
– Они даже спектр испоганили, – сказал я, заранее предчувствуя скуку из-за очередного, уже неизвестно какого по счету острого приступа возмущения.
– Ты ясней выражаться не можешь?
Насчет того, кто такие «они», у нас неясностей не возникало. Когда я говорил «они», я имел в виду собирательный образ всех законников, моралистов, поборников общественной нравственности и отсталых родителей из лондонских предместий. Когда «они» говорил Тони, он имел в виду то же самое, только из старого центра города. Никто из нас не сомневался, что это одинаковый тип людей.
– Цвета. Уличные фонари. Когда темно, они искажают цвета. Все становится коричневым или оранжевым. Такое впечатление, что ты на Луне.
В то время мы очень трепетно относились к цветам. Все началось во время летних каникул, когда я ходил гулять в парк и таскал с собой томик Бодлера. У него я прочел, что, если посмотреть на небо сквозь соломинку, его цвет будет более насыщенным и густым, чем если смотреть просто так. Я сразу послал Тони письмо и поделился открытием. После этого мы и обеспокоились за цвета. Цвета – и с этим никто не поспорит – представляют собой чистейший абсолют для безбожников. И нам не хотелось, чтобы какие-то обыватели-бюрократы прибрали их к рукам. Они уже заполучили себе:
– …язык…
– …мораль…
– …приоритеты в системе ценностей…
но этому в принципе можно не придавать значения. Каждый волен выбрать свой путь и идти по нему с важным видом, наплевав на мнение окружающих. Но если они заграбастают и цвета?! Это будет уже катастрофа. Даже остаться самим собой станет проблематично. Смуглый Тони с его полными губами и ярко выраженными восточноевропейскими чертами в размытом оранжевом свете станет похожим на негра. Сам я – курносый, с абстрактно английским лицом (совсем еще детским, нетерпеливо дожидающимся эпохального шага за грань зрелости) – был в этом смысле в относительной безопасности. Но я нисколечко не сомневался, что «они» обязательно что-то такое придумают, чтобы добраться и до меня.
Как видите, в те дни у нас было немало поводов для беспокойства. А почему нет? Когда же еще беспокоиться о действительно важных вещах, как не в ранней юности?! Мы с Тони вовсе не волновались за нашу будущую карьеру, поскольку знали, что к тому времени, когда мы вырастем, государство будет платить таким людям, как мы, только за то, что они существуют – просто расхаживают по улицам, как эти «бутерброды» с объявлениями и плакатами, и рекламируют хорошую жизнь. Нет… нас волновало совсем другое: чистота языка, самосовершенствование, предназначение искусства и плюс к тому некоторые абстракции, неосязаемые субстанции с большой буквы, как то: Любовь, Истина, Подлинность…
Наш блистательный идеализм вполне естественно проявлялся в форме воинствующего цинизма. Мы с Тони откровенно издевались над окружающими, причем из самых чистых – я бы даже сказал, искупительных, – побуждений. Мы избрали себе два девиза и руководства к действию: écraser l’infâme[5] и épater la bourgeoisie[6]. Мы восхищались gilet rouge[7] Готье и омаром Нерваля; нашей гражданской войной в Испании была bataille d’Hernani[8]. Мы распевали на два голоса:
Le Belge est très civilisé;Il est voleur il est rusé;Il est parfois syphilisé;Il est donc très civilisé[9].Последняя строчка приводила нас в полный восторг, и при любой возможности мы старались ввернуть какой-нибудь ненарочитый омофон в наши с ним высокопарные диалоги на уроках французского. Сначала нужно придумать какую-нибудь совершенно бредовую, но грамматически правильную фразу с обязательным по-галльски презрительным замечанием в скобочках по-английски… что-то типа:
«Je ne suis pas, э-э… d’accord се qui, ce que? (нахмуренный взгляд в сторону учителя) Барбаровски – э-э… а juste dit…»[10],
а потом – прежде чем учитель успеет оправиться от расстройства, услышав такую вот идиотскую фразу, – кто-то из нашей группы заговорщиков, давясь смехом, должен вступить в разговор с репликой наподобие:
«Carrément, M’sieur, je crois pas que Phillips soit assez syphilisé pour bien comprendre ce que Барбаровски vient de proposer…»[11] —
и это всегда проходило.
Как вы уже наверняка догадались, мы с Тони так изощрялись в основном на французском. Нам нравилось, как он звучит: взрывные согласные и четкие, ясные гласные. И нам очень нравилась французская литература – из-за ее агрессивной воинственности. Французские авторы постоянно сражались друг с другом – защищали и очищали язык, устраняли сленговые словечки, составляли словари правильной речи, попадали под арест, их преследовали в судебном порядке за непристойное и непотребное поведение и высылали из страны, они настойчиво декларировали принципы Парнаса, отчаянно подсиживали друг друга в Академии искусств и плели интриги за литературные премии. Нас привлекала сама идея такого изощренного и бескомпромиссного буйства. Монтерлан и Камю были вратарями. Фотография из «Пари матч», где Анри де тянется за высоким мячом (кстати, я ее вырезал и приклеил изолентой внутри своего шкафчика в раздевалке), пробуждала во мне такое же благоговение, как в Джеффе Глассе – подписанная фотография Джун Ричи с кадром из «Такого рода любовь».
В английской литературе вроде бы не было ничего похожего на это самое изощренное и бескомпромиссное буйство. И в ней точно не было никаких вратарей. Джонсон был буйным и несговорчивым, но для нас – все-таки недостаточно изощренным и разносторонним; в конце концов, он всю жизнь просидел в родной Англии и пересек Ла-Манш уже чуть ли не при смерти. Чуваки вроде Йейтса, наоборот, были вполне изощренны и писали достаточно стильно, но почему-то всегда увлекались какими-то фейри и прочими сказочными приколами. Интересно, а как бы они отнеслись к тому, что все красное вдруг превратилось в коричневое? Первый бы вряд ли вообще заметил, а второй бы наверняка ослеп от потрясения.
2
Два мальчика
Мы с Тони гуляли по Оксфорд-стрит, старательно изображая flâneurs[12]. Это не так просто, как кажется. Для начала необходимо наличие quai[13] или хотя бы boulevard[14]; и даже если у нас более или менее получалось изображать бесцельную праздность самой flânerie[15], всегда оставалось раздражающее ощущение, что у нас все равно не получится начать и закончить прогулку по собственному выбору. В Париже, когда вы идете гулять, вы встаете с измятой постели в какой-нибудь chambre particulière[16]; в Лондоне мы всегда выходили на станции «Тотнем-Корт-роуд» и шли в сторону Бонд-стрит.
– Не хочешь кого-нибудь поизводить? – предложил я, вертя в руках зонтик.
– Что-то лениво. Я вчера Дьюхерста сделал. – (Дьюхерст – это наш староста, который следит за дисциплиной. Он готовится стать священником, и вчера Тони действительно разбил его в пух и прах в жаркой метафизической дискуссии.) – Я бы лучше кого-нибудь поэпатировал.
– На шесть пенсов?
– Идет.
Мы пошли дальше, и Тони принялся высматривать потенциальную жертву. Продавец мороженого? Мелкая сошка, да и вряд ли достаточно буржуазен. Вон тот полицейский? Опасно. Полицейские у нас проходили в одной категории с монашками и беременными женщинами. Тони вдруг резко остановился, мотнул головой и снял с шеи галстук с эмблемой нашей школы. Я тоже снял галстук, аккуратно свернул его вокруг кисти и убрал в карман. Сейчас мы стали просто «неопознанными» мальчишками без особых примет – в белых рубашках, серых брюках и черных пиджаках, слегка присыпанных перхотью. Мы перешли через дорогу и направились к новому бутику (кстати, мы с Тони очень не одобряли такой лингвистический импорт) с вывеской «МУЖСКОЙ МАГАЗИН» большими буквами. Судя по виду, это было одно из тех новомодных и опасных заведений, где озабоченные продавцы входят вместе с тобой в примерочную кабинку с мыслью по-быстрому тебя изнасиловать, пока ты не успел натянуть штаны. Тони оглядел продавцов и выбрал самого респектабельного с виду: пожилого седеющего дяденьку с отстегивающимся воротничком, широкими манжетами и даже булавкой для галстука. Он явно здесь сохранился от прежних владельцев.
– Сэр, чем я могу вам служить?
Тони взглянул мимо него на открытые деревянные полки с нейлоновыми носками «Бонлон».
– Мне, пожалуйста, одного мужчину и двух маленьких мальчиков.
– Прошу прощения? – нахмурился булавка для галстука.
– Одного мужчину и двух маленьких мальчиков, – терпеливо повторил Тони голосом въедливого покупателя, который знает, чего он хочет. Первое правило эпатажа: никогда не смеяться и никогда не отступать. – Любого размера.
– Не понимаю, сэр.
Я подумал, что, если учесть обстоятельства, это «сэр» звучит круто. Я хочу сказать, дядьке уже пора бы сломаться, правильно?
– Господи боже! – раздраженно воскликнул Тони. – И вы себя называете «Мужской магазин»?! Чувствую, мне придется искать другое место.
– Да, сэр, пожалуй. Кстати, вы из какой школы?
На этом мы благополучно удрали.
– Крутой дядька, – буркнул я недовольно, когда мы на предельной скорости профланировали прочь.
– Ага. Как думаешь, хорошо я его сэпатировал?
– Очень неплохо, очень даже неплохо. – Мне действительно понравилось, как Тони провел эпатаж, и особенно то, как он выбрал правильного продавца, а не просто того, который стоял ближе всех к двери. – В общем, свои шесть пенсов ты заработал честно.
– Да я не об этом. Мне интересно, я его сэпатировал или нет?
– Еще как сэпатировал! Иначе он бы у нас не спросил, из какой мы школы. И ты заметил, что он называл тебя сэром?
Тони широко ухмыльнулся:
– А то!
В тот период мальчишеской жизни не было ничего круче, если тебя называли сэром. Это был предел наших мечтаний. Это было гораздо более ценно, чем получить разрешение ходить по парадной лестнице в школе; гораздо более ценно, чем не носить шапку; гораздо более ценно, чем сидеть на перемене на балконе шестого класса; и даже более ценно, чем ходить с зонтом. А это уже говорит о многом. Было время, когда я в трехмесячный летний семестр каждый день ходил в школу с зонтом – притом что за все эти три месяца дождя не было ни разу. Важен был статус, а не практическая польза. В школе ты использовал зонтик по назначению – фехтовал с одноклассниками и тыкал острым металлическим наконечником в ботинки ребят помладше; зато на улице, если ты шел с зонтом, ты как бы автоматически делался взрослым. Даже если росту в тебе футов пять от силы, даже если лицо у тебя все изрыто юношескими прыщами и ворсится подростковым пушком вместо взрослой щетины; даже если ты ходишь весь перекошенный на один бок из-за тяжеленной крикетной сумки, набитой перепревшими регбийными футболками и вонючими спортивными туфлями, – если ты с зонтом, всегда есть ничтожный шанс, что кто-нибудь назовет тебя сэром. Незначительный шанс поиметь всплеск удовольствия.
Утром по понедельникам мы с Тони всегда задавали друг другу одни и те же вопросы:
– Кого-нибудь поизводил?
– Боюсь, что нет.
– Сэпатировал?
– Так, немножко…
– Сэром тебя называли?
Дразнящая улыбка положительного ответа спасала даже самые бездарные выходные.
Мы считали, сколько раз нас назвали сэрами; мы запоминали самые выдающиеся разы и бесконечно пересказывали их друг другу с гордостью старых развратников, которые похваляются своими победами; и разумеется, каждый из нас навсегда запомнил свой первый раз.












