Метроленд. До ее встречи со мной. Попугай Флобера
Метроленд. До ее встречи со мной. Попугай Флобера

Полная версия

Метроленд. До ее встречи со мной. Попугай Флобера

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Делая и переделывая «Метроленд», я показывал рукопись только двум близким друзьям. Возможно, ошибка моя коренилась в том, что оба были поэтами. Один из них всячески уклонялся от прямых ответов, а потом сказал нашим общим друзьям – лучше бы ему от этой публикации отказаться, чтобы, мол, «потом не пожалеть». Второй настоятельно рекомендовал мне перечитать «Большие надежды» Диккенса и «добавить сцену мастурбации». Мне не хватило духу признаться, что перечитать «Большие надежды» у меня вряд ли получится, поскольку я вообще их не читал; да и сцену мастурбации добавлять не захотел. Значит, мне, по крайней мере, было присуще хотя бы некое упрямство – необходимая часть писательского ремесла.

Теоретически литагент у меня имелся; но единственный договор, который до той поры устроила мне эта женщина, был на подготовку нового издания автобиографии Холмана Ханта «Прерафаэлитизм и Братство прерафаэлитов»; моим соредактором должен был выступить тот самый поэт-мастурбатор, но проект увял на корню. Теоретически был у меня также издатель, но и это не вдохновляло на подвиги. Пятью годами ранее я поучаствовал в конкурсе рассказов о привидениях, организованном газетой «Таймс»; рассказы-победители, коих набралось с дюжину, были включены в некую антологию, причем согласно договору от авторов требовалось «следующее произведение в крупной форме» предоставить для рассмотрения «Джонатану Кейпу» (что смахивало скорее на шантаж, нежели на повод хвастаться: мол, у меня есть постоянный издатель). По воле случая среди авторов той же антологии оказалась скромная дебютантка Пенелопа Фицджеральд. Но я не знал – да и никто другой не смог бы догадаться по ее рассказу, – что ей суждено было стать лучшей британской романисткой своего поколения.

Я «завершил» (элегантный термин, означающий «забросил от усталости») свой роман и отправил его в «Джонатан Кейп». Позже я узнал, что оба издательских рецензента, получивших на отзыв мою рукопись, ее забраковали. Однако (тут мне выпала удача) Лиз Кэлдер, в ту пору работавшая редактором в «Голланце», но уже оформлявшая переход в «Кейп», запросила для ознакомления мою рукопись и отменила вердикты рецензентов. Она попросила меня основательно переработать третью часть романа. Я это сделал, хотя от усталости уже махнул рукой на весь проект. Она сказала мне, что вполне удовлетворена обновленной третьей частью, но продолжила: не пересмотреть ли теперь и вторую? И опять во мне взыграло упрямство. Я заявил, что вторая часть устраивает меня как есть, хотя на самом-то деле просто не мог заставить себя вернуться к роману снова. (Одна из тех вещей, которые писатель осознает лишь с опытом: как долго книга будет жить у тебя в голове и в силу этого оставаться податливой.) Ну да в любом случае контракт я подписал и получил 750 фунтов аванса.

В возрасте за двадцать я уже написал целую книгу, только не художественную: литературный путеводитель по Оксфорду. Продал ее небольшому издательству, которое затем в течение трех лет раз в полгода анонсировало предстоящую публикацию. По окончании этого срока я сочинил письмо от Департамента Пустых Угроз: либо печатайте, либо возвращайте рукопись. И рукопись вернулась чуть ли не раньше, чем я отправил свою угрозу. А что, если «Метроленд» отвергла бы еще и Лиз Кэлдер (ну, прежде всего, между нами не завязалась бы прочная дружба), а следом за ней и другие издатели? Мужику за тридцать, написано две книги – и каждая объявлена непригодной к печати? Параллельно с литературой я занимался журналистикой и, по всей вероятности, сделал бы для себя вывод, что крупные формы и твердые обложки – это не мое. Литературный успех в большинстве случаев зиждется на трех китах: талант, трудолюбие… и удача. Моя пришла в самый нужный момент (хотя, наверное, это и есть определение удачи: случай, который подворачивается в самый нужный момент).

Так вот: когда впереди замаячила публикация книги, я стал готовиться к провалу. Кому, как не мне, были известны слабые стороны моего романа (так всегда бывает). И в целях самозащиты я решил заблаговременно написать чудовищно уничижительную рецензию на «Метроленд». За подписью Мэкки-Нож она «появилась» в «Ежедневном Слюнтяе». Рецензия начиналась так:

Жил да был имбецил, именуемый чувствительным юношей. Порой его награждали прописными буквами, и тогда он звался Чувствительным Юношей. Он процветал в тени – а иногда и за поясом – Оскара Уайльда. Пробавлялся романами, но не потому, что имел нечто за душой, а потому, что хотел быть романистом. Быть романистом, считал он, – это круто.

Далее Мэкки-Нож взялся за книгу как таковую: оригинальности – ноль, никакого внимания к модернизму, общая блеклость. Свысока констатировалось, что у Барнса «есть отдельные начатки элегантности» и «временами проскальзывает живенькая фраза», но при этом отмечалось, что «французские вкрапления не способны замаскировать скудость авторской фантазии, а скромный объем произведения, увы, не служит гарантией против скуки».


А в заключение говорилось:

В прежние времена такой Чувствительный Юноша, закончив очередной роман, возвращался в небытие, переключаясь на рецензирование и рейнвейн с сельтерской; в зрелые годы ему предстояло писать разве что письма в газеты, а с наступлением старости – протирать штаны в своем клубе, опускаясь до неисправимого лицемерия, которое прежде он умудрялся скрывать. Нам остается лишь пожелать мистеру Барнсу доброго пути в неизбежное.

Мой «план» сводился к следующему: если хоть один рецензент высветит все те же недочеты, что и Мэкки-Нож, я поставлю крест на литературной карьере. Но мне, видимо, опять улыбнулась удача: в далеком 1980 году еще существовала великодушная традиция – не особо зверствовать при оценке дебютных романов (и самих писателей-дебютантов). Благодаря этому «Метроленд» избежал слишком разгромных отзывов и даже был переиздан в мягкой обложке. Его публикация, ко всему, нащупала во мне определенный литературно-психологический триггер: к моему удивлению, идеи новых романов стали посещать меня одна за другой. Появилась надежда, что я все же не останусь автором одной книги. При всей своей уязвимости и настороженности по отношению к критике, я все же продолжил традицию саморецензирования с выходом второго романа, «До ее встречи со мной» («Мистер Барнс впадает либо в чувствительность, либо в вульгарность и чересчур зациклен на звуках кишечника, но, похоже, до сих пор не оценил того факта, что самая важная часть жизни происходит в промежутке между „экстазами“ и „газами“»). После этого я перестал терзать себя мазохизмом.

«Метроленд» я ни разу не перечитывал, но книгу эту люблю. Во-первых, потому, что она состоялась и существует по сей день; она дала мне старт и уверенность. Во-вторых, потому, что с ней я выполнил, как мне думается, свой замысел – продвинул традиционный роман взросления на шаг дальше: в финале молодой герой не окидывает бальзаковским взглядом большой город, где, видимо, попытает счастья, а возможно, и обретет его, но продолжает заниматься тем, чем прежде, вплоть до некоего поражения (хотя и неоднозначного). И в-третьих, «Метроленд» кое-чему научил меня в плане читательской публики. В 1981 году мы с женой путешествовали по Китаю; в нашей туристической группе была одна женщина из Германии, уроженка маленькой деревушки в Шварцвальде. Она прочла «Метроленд» (разумеется, в оригинале) и сказала мне, что ее взросление происходило «точно так же». Меня захлестнуло удивление, смешанное с восторгом. Как читатель я знал, что мало-мальски правдивая книга преодолеет и годы, и расстояния, и языковые барьеры, чтобы найти своего читателя. Но тогда этот процесс развернулся передо мной в противоположном направлении.

Дж. Б., март 2016

Часть первая

Метроленд

(1963)

A noir, E blanc, I rouge, U vert, О bleu[4].

Артюр Рембо

Нигде не написано, что в Национальную галерею нельзя приходить с биноклем.

Конкретно в ту среду, летом шестьдесят третьего, Тони ходил с блокнотом, а я – с биноклем. Пока что у нас получалось вполне продуктивное посещение. Там была молоденькая монашка в мужских очках, которая с умиленной улыбкой рассматривала «Чету Арнольфини» Ван Эйка, а потом вдруг нахмурилась и неодобрительно хмыкнула. Там была девчонка в замызганной куртке с капюшоном, которая буквально остолбенела перед алтарным образом Карло Кривелли и уже ничего вокруг не замечала, так что мы с Тони просто стояли с двух сторон и подмечали детали: слегка приоткрытые губы и легкое натяжение кожи на скулах («Заметил что-нибудь на виске со своей стороны?» – «Ничего». Так что Тони записал в блокноте: «Дергается висок; только слева»). Там был дяденька в темном костюме в белую полоску, с аккуратным косым пробором в дюйме над правым ухом, который весь корчился и извивался перед каким-то маленьким пейзажем Моне. Он надувал щеки, медленно покачивался на каблуках, сдержанно выдыхал воздух и вообще был похож на воздушный шар с хорошими манерами.

Потом мы пошли в один из любимых залов – туда, где висела наша самая «полезная» картина: Ван Дейк, «Конный портрет Карла I». Перед картиной сидела тетенька средних лет в красном плаще. Мы с Тони тихонечко подошли к банкетке на другом конце зала и сделали вид, что нас очень заинтересовало какое-то жизнерадостное и ничем не выдающееся полотно Франса Хальса. Тони меня прикрыл, а я передвинулся чуть вперед и навел бинокль на тетку. Она сидела достаточно далеко, так что я мог без особого риска диктовать Тони свои наблюдения. Если даже она и услышит, что я что-то шепчу, так примет мой шепот за обычное для художественных галерей выражение благоговейного восторга.

В тот день в музее было не много народу, и никто не мешал тетке в красном плаще наслаждаться портретом в тишине и покое. А у меня было время додумать некоторые биографические детали.

– Доркинг? Бэгшот? Сорок пять – пятьдесят. Лучшие годы уже позади. Замужем, двое детей, мужу давно не дает. С виду вроде счастливая, в душе недовольная.

Вот, собственно, и все. Теперь тетка взирала на портрет чуть ли не с религиозным благоговением. Сначала обвела его быстрым взглядом сверху донизу, а потом стала рассматривать более пристально. Иногда она наклоняла голову набок и выпячивала подбородок; иногда раздувала ноздри, как будто пыталась унюхать какие-то новые аналогии в картине, иногда безотчетно проводила руками по бедрам. Но постепенно она прекратила елозить и застыла как изваяние.

– Вид религиозного экстаза, – шепнул я Тони. – Ну ладно… квазирелигиозного. Запиши, неплохая фраза.

Я снова сосредоточился на ее руках. Теперь она стиснула ладони наподобие мальчиков-алтарников. Потом я опять поднял бинокль к ее лицу. Она закрыла глаза. Я это отметил.

– Похоже, мысленно воспроизводит прекрасный образ, или смакует произведение, или вообще пребывает в эстетическом ступоре. Сложно сказать.

Я наблюдал за теткой в красном плаще минуты две, не меньше, а Тони с ручкой наготове ждал моих очередных комментариев.

У меня было два варианта: либо она действительно ушла в эстетическую нирвану, либо просто заснула.

1

Оранжевый с красным

Срезанная бирючина по-прежнему пахнет кислыми яблоками, как и тогда, когда мне было шестнадцать. Но это редкое затянувшееся исключение. В те годы все вокруг было другим: более восприимчивым и отзывчивым к аналогии и метафоре, чем теперь. Во всем было больше значений и больше трактовок; и истин, имеющихся в наличии для свободного выбора, было значительно больше. И символизма во всем было больше. И мир содержал в себе больше.

Взять, к примеру, матушкино пальто. Она его сшила сама, при помощи портновского манекена, который жил в чулане под лестницей и рассказывал о женском теле все, при этом не говоря ничего (понимаете, о чем я?). Пальто было выворотным, то есть его можно было носить и налицо, и наизнанку. С одной стороны оно было ярко-красным, с другой – в крупную черно-белую клетку. Отвороты были отделаны тканью с «другой» стороны – на выкройке эта деталь обозначалась как «контрастный фрагмент у воротника». И на красной, и на клетчатой стороне были большие, почти квадратные накладные карманы. Теперь-то я понимаю, что это была просто мастерски сшитая вещь. Но тогда это лишь доказывало, что моя матушка – человек хитрый и даже двуличный.

Со всей очевидностью эта двуличность подтвердилась в тот год, когда мы всей семьей ездили отдыхать на Нормандские острова. Как выяснилось, в карманы маминого пальто как раз помещалось по одному плоскому блоку сигарет. И матушка протащила через таможню четыре контрабандных блока «Синьор сервис». Я был возбужден донельзя и почему-то чувствовал себя виноватым. Но в то же время в глубине души у меня было стойкое ощущение, что мама поступила правильно.

Но и это еще не все, что можно извлечь из самого обыкновенного пальто. Его цвет, как и фасон, таил в себе один секрет. Однажды вечером, когда мы с мамой возвращались домой, я посмотрел на ее пальто, вывернутое в тот день на красную сторону, и увидел, что оно стало коричневым. Я взглянул на матушкины губы, и они тоже были коричневыми. И легко было догадаться, что, если она сейчас снимет перчатки (тогда еще белые, а теперь просто застиранные), ее красные ногти тоже будут коричневыми. Вполне заурядное явление в наше время; но тогда, когда натриевые фонари на улицах только-только появились, оранжевое освещение интриговало и даже волновало. Оранжевый в сочетании с красным дает темно-коричневый. Помню, тогда я еще подумал, что подобное может случиться только в предместье.

На следующий день в школе я рассказал об этом Тони. Он был моим лучшим другом, которому я доверял все секреты, обиды и почти все увлечения.

– Они даже спектр испоганили, – сказал я, заранее предчувствуя скуку из-за очередного, уже неизвестно какого по счету острого приступа возмущения.

– Ты ясней выражаться не можешь?

Насчет того, кто такие «они», у нас неясностей не возникало. Когда я говорил «они», я имел в виду собирательный образ всех законников, моралистов, поборников общественной нравственности и отсталых родителей из лондонских предместий. Когда «они» говорил Тони, он имел в виду то же самое, только из старого центра города. Никто из нас не сомневался, что это одинаковый тип людей.

– Цвета. Уличные фонари. Когда темно, они искажают цвета. Все становится коричневым или оранжевым. Такое впечатление, что ты на Луне.

В то время мы очень трепетно относились к цветам. Все началось во время летних каникул, когда я ходил гулять в парк и таскал с собой томик Бодлера. У него я прочел, что, если посмотреть на небо сквозь соломинку, его цвет будет более насыщенным и густым, чем если смотреть просто так. Я сразу послал Тони письмо и поделился открытием. После этого мы и обеспокоились за цвета. Цвета – и с этим никто не поспорит – представляют собой чистейший абсолют для безбожников. И нам не хотелось, чтобы какие-то обыватели-бюрократы прибрали их к рукам. Они уже заполучили себе:

– …язык…

– …мораль…

– …приоритеты в системе ценностей…

но этому в принципе можно не придавать значения. Каждый волен выбрать свой путь и идти по нему с важным видом, наплевав на мнение окружающих. Но если они заграбастают и цвета?! Это будет уже катастрофа. Даже остаться самим собой станет проблематично. Смуглый Тони с его полными губами и ярко выраженными восточноевропейскими чертами в размытом оранжевом свете станет похожим на негра. Сам я – курносый, с абстрактно английским лицом (совсем еще детским, нетерпеливо дожидающимся эпохального шага за грань зрелости) – был в этом смысле в относительной безопасности. Но я нисколечко не сомневался, что «они» обязательно что-то такое придумают, чтобы добраться и до меня.

Как видите, в те дни у нас было немало поводов для беспокойства. А почему нет? Когда же еще беспокоиться о действительно важных вещах, как не в ранней юности?! Мы с Тони вовсе не волновались за нашу будущую карьеру, поскольку знали, что к тому времени, когда мы вырастем, государство будет платить таким людям, как мы, только за то, что они существуют – просто расхаживают по улицам, как эти «бутерброды» с объявлениями и плакатами, и рекламируют хорошую жизнь. Нет… нас волновало совсем другое: чистота языка, самосовершенствование, предназначение искусства и плюс к тому некоторые абстракции, неосязаемые субстанции с большой буквы, как то: Любовь, Истина, Подлинность…

Наш блистательный идеализм вполне естественно проявлялся в форме воинствующего цинизма. Мы с Тони откровенно издевались над окружающими, причем из самых чистых – я бы даже сказал, искупительных, – побуждений. Мы избрали себе два девиза и руководства к действию: écraser l’infâme[5] и épater la bourgeoisie[6]. Мы восхищались gilet rouge[7] Готье и омаром Нерваля; нашей гражданской войной в Испании была bataille d’Hernani[8]. Мы распевали на два голоса:

Le Belge est très civilisé;Il est voleur il est rusé;Il est parfois syphilisé;Il est donc très civilisé[9].

Последняя строчка приводила нас в полный восторг, и при любой возможности мы старались ввернуть какой-нибудь ненарочитый омофон в наши с ним высокопарные диалоги на уроках французского. Сначала нужно придумать какую-нибудь совершенно бредовую, но грамматически правильную фразу с обязательным по-галльски презрительным замечанием в скобочках по-английски… что-то типа:

«Je ne suis pas, э-э… d’accord се qui, ce que? (нахмуренный взгляд в сторону учителя) Барбаровски – э-э… а juste dit…»[10],

а потом – прежде чем учитель успеет оправиться от расстройства, услышав такую вот идиотскую фразу, – кто-то из нашей группы заговорщиков, давясь смехом, должен вступить в разговор с репликой наподобие:

«Carrément, M’sieur, je crois pas que Phillips soit assez syphilisé pour bien comprendre ce que Барбаровски vient de proposer…»[11] —

и это всегда проходило.

Как вы уже наверняка догадались, мы с Тони так изощрялись в основном на французском. Нам нравилось, как он звучит: взрывные согласные и четкие, ясные гласные. И нам очень нравилась французская литература – из-за ее агрессивной воинственности. Французские авторы постоянно сражались друг с другом – защищали и очищали язык, устраняли сленговые словечки, составляли словари правильной речи, попадали под арест, их преследовали в судебном порядке за непристойное и непотребное поведение и высылали из страны, они настойчиво декларировали принципы Парнаса, отчаянно подсиживали друг друга в Академии искусств и плели интриги за литературные премии. Нас привлекала сама идея такого изощренного и бескомпромиссного буйства. Монтерлан и Камю были вратарями. Фотография из «Пари матч», где Анри де тянется за высоким мячом (кстати, я ее вырезал и приклеил изолентой внутри своего шкафчика в раздевалке), пробуждала во мне такое же благоговение, как в Джеффе Глассе – подписанная фотография Джун Ричи с кадром из «Такого рода любовь».

В английской литературе вроде бы не было ничего похожего на это самое изощренное и бескомпромиссное буйство. И в ней точно не было никаких вратарей. Джонсон был буйным и несговорчивым, но для нас – все-таки недостаточно изощренным и разносторонним; в конце концов, он всю жизнь просидел в родной Англии и пересек Ла-Манш уже чуть ли не при смерти. Чуваки вроде Йейтса, наоборот, были вполне изощренны и писали достаточно стильно, но почему-то всегда увлекались какими-то фейри и прочими сказочными приколами. Интересно, а как бы они отнеслись к тому, что все красное вдруг превратилось в коричневое? Первый бы вряд ли вообще заметил, а второй бы наверняка ослеп от потрясения.

2

Два мальчика

Мы с Тони гуляли по Оксфорд-стрит, старательно изображая flâneurs[12]. Это не так просто, как кажется. Для начала необходимо наличие quai[13] или хотя бы boulevard[14]; и даже если у нас более или менее получалось изображать бесцельную праздность самой flânerie[15], всегда оставалось раздражающее ощущение, что у нас все равно не получится начать и закончить прогулку по собственному выбору. В Париже, когда вы идете гулять, вы встаете с измятой постели в какой-нибудь chambre particulière[16]; в Лондоне мы всегда выходили на станции «Тотнем-Корт-роуд» и шли в сторону Бонд-стрит.

– Не хочешь кого-нибудь поизводить? – предложил я, вертя в руках зонтик.

– Что-то лениво. Я вчера Дьюхерста сделал. – (Дьюхерст – это наш староста, который следит за дисциплиной. Он готовится стать священником, и вчера Тони действительно разбил его в пух и прах в жаркой метафизической дискуссии.) – Я бы лучше кого-нибудь поэпатировал.

– На шесть пенсов?

– Идет.

Мы пошли дальше, и Тони принялся высматривать потенциальную жертву. Продавец мороженого? Мелкая сошка, да и вряд ли достаточно буржуазен. Вон тот полицейский? Опасно. Полицейские у нас проходили в одной категории с монашками и беременными женщинами. Тони вдруг резко остановился, мотнул головой и снял с шеи галстук с эмблемой нашей школы. Я тоже снял галстук, аккуратно свернул его вокруг кисти и убрал в карман. Сейчас мы стали просто «неопознанными» мальчишками без особых примет – в белых рубашках, серых брюках и черных пиджаках, слегка присыпанных перхотью. Мы перешли через дорогу и направились к новому бутику (кстати, мы с Тони очень не одобряли такой лингвистический импорт) с вывеской «МУЖСКОЙ МАГАЗИН» большими буквами. Судя по виду, это было одно из тех новомодных и опасных заведений, где озабоченные продавцы входят вместе с тобой в примерочную кабинку с мыслью по-быстрому тебя изнасиловать, пока ты не успел натянуть штаны. Тони оглядел продавцов и выбрал самого респектабельного с виду: пожилого седеющего дяденьку с отстегивающимся воротничком, широкими манжетами и даже булавкой для галстука. Он явно здесь сохранился от прежних владельцев.

– Сэр, чем я могу вам служить?

Тони взглянул мимо него на открытые деревянные полки с нейлоновыми носками «Бонлон».

– Мне, пожалуйста, одного мужчину и двух маленьких мальчиков.

– Прошу прощения? – нахмурился булавка для галстука.

– Одного мужчину и двух маленьких мальчиков, – терпеливо повторил Тони голосом въедливого покупателя, который знает, чего он хочет. Первое правило эпатажа: никогда не смеяться и никогда не отступать. – Любого размера.

– Не понимаю, сэр.

Я подумал, что, если учесть обстоятельства, это «сэр» звучит круто. Я хочу сказать, дядьке уже пора бы сломаться, правильно?

– Господи боже! – раздраженно воскликнул Тони. – И вы себя называете «Мужской магазин»?! Чувствую, мне придется искать другое место.

– Да, сэр, пожалуй. Кстати, вы из какой школы?

На этом мы благополучно удрали.

– Крутой дядька, – буркнул я недовольно, когда мы на предельной скорости профланировали прочь.

– Ага. Как думаешь, хорошо я его сэпатировал?

– Очень неплохо, очень даже неплохо. – Мне действительно понравилось, как Тони провел эпатаж, и особенно то, как он выбрал правильного продавца, а не просто того, который стоял ближе всех к двери. – В общем, свои шесть пенсов ты заработал честно.

– Да я не об этом. Мне интересно, я его сэпатировал или нет?

– Еще как сэпатировал! Иначе он бы у нас не спросил, из какой мы школы. И ты заметил, что он называл тебя сэром?

Тони широко ухмыльнулся:

– А то!


В тот период мальчишеской жизни не было ничего круче, если тебя называли сэром. Это был предел наших мечтаний. Это было гораздо более ценно, чем получить разрешение ходить по парадной лестнице в школе; гораздо более ценно, чем не носить шапку; гораздо более ценно, чем сидеть на перемене на балконе шестого класса; и даже более ценно, чем ходить с зонтом. А это уже говорит о многом. Было время, когда я в трехмесячный летний семестр каждый день ходил в школу с зонтом – притом что за все эти три месяца дождя не было ни разу. Важен был статус, а не практическая польза. В школе ты использовал зонтик по назначению – фехтовал с одноклассниками и тыкал острым металлическим наконечником в ботинки ребят помладше; зато на улице, если ты шел с зонтом, ты как бы автоматически делался взрослым. Даже если росту в тебе футов пять от силы, даже если лицо у тебя все изрыто юношескими прыщами и ворсится подростковым пушком вместо взрослой щетины; даже если ты ходишь весь перекошенный на один бок из-за тяжеленной крикетной сумки, набитой перепревшими регбийными футболками и вонючими спортивными туфлями, – если ты с зонтом, всегда есть ничтожный шанс, что кто-нибудь назовет тебя сэром. Незначительный шанс поиметь всплеск удовольствия.

Утром по понедельникам мы с Тони всегда задавали друг другу одни и те же вопросы:

– Кого-нибудь поизводил?

– Боюсь, что нет.

– Сэпатировал?

– Так, немножко…

– Сэром тебя называли?

Дразнящая улыбка положительного ответа спасала даже самые бездарные выходные.

Мы считали, сколько раз нас назвали сэрами; мы запоминали самые выдающиеся разы и бесконечно пересказывали их друг другу с гордостью старых развратников, которые похваляются своими победами; и разумеется, каждый из нас навсегда запомнил свой первый раз.

На страницу:
3 из 5