Зоя и Гайдар: Счастье каждый понимает по-своему
Зоя и Гайдар: Счастье каждый понимает по-своему

Полная версия

Зоя и Гайдар: Счастье каждый понимает по-своему

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 3

После доносов и обрезанного телефона, после отчаянных ночных звонков Ежову — о Лие, о помощи, — каждый шорох казался приближением конца. Он боялся общаться с друзьями: знал, чем это кончается. Возьмут за дружбу. Семьи отправят в лагеря. Его — в камеру, на допрос, возможно, под пулю. Всё — за одно. За правду.

Произошёл нервный срыв.

Последовала больница — тихая палата, лампа под потолком и тоска, у которой нет слов.

Об этом Аркадий Петрович напишет сам — коротко, почти буднично, как пишут о том, что ещё болит:

«Проклятая „Судьба барабанщика“ крепко по мне ударила».

Он передумал заново всю свою жизнь начиная с мальчишеских лет. Кроме ошибок, совершённых по молодости и по глупости — за них он уже расплатился сполна, — он ни в чём ни перед кем не был виноват. И готов был заявить это кому угодно и где угодно:

«Я не преступник, не искатель материального счастья, я не ношу тайной и злорадной мысли сделать людям зло».

И произошло чудо. Иначе не скажешь.

Однажды утром, когда уже никто ни во что не верил, в «Известиях» вышел указ Президиума Верховного Совета СССР. В списке награждённых орденами числились известные писатели.

Среди них — Гайдар.

Под документом стояла подпись Сталина.

Всё мгновенно переменилось. В «Детиздате» спешили — торопливо, почти угодливо, — словно пытались заменить страх усердием. Предложили переиздать все книги. Подбирали наборы. Восстанавливали вычеркнутые тиражи. Извинялись — не словами, которых никто не произнёс бы вслух, а суетой, готовностью, скоростью.

Среди новых изданий стояла и «Судьба барабанщика» — та самая, из-за которой он ещё недавно ждал ночного стука в дверь.

Правда, кое-каких фраз там уже не было.

Когда о публикации узнал Рувим Фраерман, он не выдержал:

— Сумасшедший! Да ты же чудом жив остался! Хочешь снова положить голову на плаху?

Гайдар улыбнулся — тихо, устало, будто разговаривал уже не с человеком, а с собственной тенью.

— Кто-то ведь должен, — сказал он, — хоть за детей заступиться.

Просто. Почти буднично.

Но в этих словах было всё.

«Судьба барабанщика» вышла отдельной книгой в издательстве «Детская литература» двадцатипятитысячным тиражом, с рисунками Константина Кузнецова.

«Наконец-то вышла „Судьба барабанщика“»,

— записывает Гайдар 14 июля 1939 года.

Абзаца про белых и красных там, конечно, уже не было. Как, вероятно, не было и многого другого — того, что осталось только в рукописи, которую хранил у себя на даче Рувим Исаевич Фраерман.

Дача, правда, горела.

Быть может, сгорело и это.

А сам Гайдар после перенесённого стресса попал в санаторий «Сокольники».

Находясь в «Сокольниках», Гайдар напишет другу.

«Здравствуй, Рува!

Я живу в лечебнице «Сокольники». Здоровье моё хорошее. Ни о чём плохом не думаю. Одна беда тревожит меня мысль зачем я очень изоврался. Я не преступник, не искатель материального счастья, я не ношу тайной и злорадной мысли сделать людям зло, и, казалось, нет никаких причин, оправдывающих и объясняющих это постоянное и мучительное враньё, с которым я разговариваю с людьми. Оно мне не нужно, оно меня тяготит. Я хочу людям в глаза смотреть прямо и открыто, но образовалась (когда?) привычка врать от начала до конца, и борьба с этой привычкой у меня идёт упорная и тяжёлая, и победить её я не могу. Часто, набравшись мужества и решимости, начинаешь говорить с человеком прямо, и на душе тогда хорошо и сам себя ценишь, сам радуешься расстанешься довольный. Всё хорошо. Вдруг стоп! И тебе становится совершенно очевидным, что и этого собеседника ты хитро обманул, и особенно горько, если это не прожжённый жулик, а человек простой, честный, как большинство простых людей, по-настоящему, т.е. по-своему, трудящийся, и как умеет, добывающий свой кусок хлеба, кружку пива, билет в кино и право на спокойный, человеческий сон. Иногда я хожу совсем близко около правды, иногда вот-вот и, весёлая, простая, она готова сорваться с языка, но как будто какой-то голос резко предостерегает меня берегись! Не говори! А то пропадёшь! И сразу незаметно, сверкнёшь, закружишь, сверкнёшь, рассыплешься, и долго потом рябит у самого в глазах эк, мол, ты куда, подлец, заехал! Химик! Нет у меня ничего плохого в том смысле, чтобы это шло против людей. И какой бы мне суд ни был, я буду отпираться — верней, отказываться и защищаться, но знаю, что это всё бесполезно, потому что тогда подумают раз человек что-то скрывает значит, что-нибудь у него совесть нечиста и что-то на уме плохое. А это не то! Похожее, но не то!

Рувок! Я задумал одну вещь а я упрямый человек сделаю! Выйду из больницы и напишу небольшую книгу. Это будет полусон но без всяких ерундовских аллегорий и ложных значительностей. Это будет очень тёплый, очень далёкий от небес и близкий к грешной милой земле сон немножко расстроенного, чуточку усталого, но очень крепкого, весёлого и здорового человека. Крепко жму твою руку. Верь, что в этом я не вру и что я тебя глубоко ценю, люблю и уважаю. И желаю тебе здоровья сердцу и ясности голове без которой трудно прожить в наши сложные и опасные для всей земли времена.

Твой Гайдар!»

8 апреля 1939 года Аркадий Петрович записал в дневнике коротко, без подробностей:

«Вчера выписался из „Сокольников“ — был туман мозга».

Больше ничего. Ни жалоб, ни объяснений, ни попытки объяснить себе то, что случилось. Только эта фраза — сухая и точная, как диагноз, поставленный самому себе чужой рукой.

Туман мозга.

Не срыв. Не болезнь. Не то слово, которое врачи пишут в карточках и которое потом всю жизнь ходит за человеком. Просто туман. Просто мозг, который на какое-то время перестал быть ясным.

Он умел называть вещи своими именами — даже когда это касалось его собственной темноты. Особенно когда это касалось его собственной темноты.

Санаторий для нервнобольных на Большой Оленьей, дом 8, назывался «Сокольники» — сто двадцать пять коек, тихие коридоры, окна в парк.

Туда он добирался на шестом трамвае.

Садился на Покровке, у Большого Казённого переулка, где снимал комнату, и ехал — мимо дворов, мимо заборов, мимо утренней Москвы, которая не знала и не спрашивала, куда и зачем. Тот же маршрут он отдал Серёже Щербачёву в «Судьбе барабанщика» — мальчик ехал по городу на шестом трамвае, ничего не подозревая о том, что ждёт впереди.

Писатель и его герой добирались до своих бед одним и тем же путём.

Война внутри него не кончалась никогда.

Она началась давно, с Гражданской, — и с тех пор жила в нём отдельной жизнью: в бессонных ночах, в судорогах, в голосах, которые слышал он один. Врачи называли это по-разному. Сам он называл проще: туман.

Иногда туман рассеивался — и тогда он писал запоем, с той яростной радостью, которая бывает у людей, знающих, что ясность не навсегда. Иногда туман сгущался — и тогда он ложился в «Сокольники», смотрел в потолок и ждал.

Просто ждал, пока не рассеется.

Ровно через год, весной сорокового, он снова приехал туда.

Первого марта записал в дневнике:

«После месяца в санатории „Сокольники“ уехал на Кавказ. Много работали над „Тимуром и его командой“».

Повесть начиналась под другим именем. Он назвал её «Дункан и его команда» — в честь шотландского короля, мрачного и величественного, совсем не похожего на советского мальчишку. Но замысел был ясен с первой страницы: мальчик, у которого тоже нет отца рядом. Только этот мальчик не тонет, не попадает в дурную компанию, не блуждает в чужой темноте. Он создаёт свою команду. Свой тайный отряд. И делает добро — незаметно, по ночам, пока взрослые спят или боятся.

Это был ответ «Барабанщику». Другой исход той же истории.

Когда комитет кинематографии узнал о замысле, предложение о фильме пришло быстро. Гайдар согласился — и стал переделывать недописанную повесть в сценарий. Переписывал на ходу, менял, убирал, добавлял.

По ходу работы выяснилось: шотландский король в советском фильме выглядит странно. Дункана нужно было заменить.

Он выбрал имя Тимур.

Так звали его сына.

Мальчик без отца получил имя мальчика, который рос без него, — и в этом была своя логика, тихая и неслучайная, из тех, о которых не говорят вслух, но которые чувствуются в каждой строке.

Они работали на Кавказе — он и повесть, которая всё никак не хотела становиться только сценарием. Всё время норовила остаться собой: книгой, историей, разговором с читателем напрямую — без камеры, без монтажа, без посредников.

Горы стояли вокруг спокойно и безразлично. Воздух был чистый, резкий — совсем непохожий на московский. Туман если и был, то настоящий, утренний, тот, что рассеивается к полудню.

Он писал быстро.

В дневнике за те дни — почти ничего. Несколько слов о погоде. Несколько слов о том, что надо написать письмо. О работе — молчание.

Туман мозга не требовал подробностей.

Он написал об этом так же, как писал обо всём: точно, без лишнего, без жалости к себе. Как человек, который давно привык жить рядом со своей темнотой — и научился, несмотря на неё, садиться за стол и писать о свете.

О мальчиках, которые делают добро по ночам.

О командах, которые держатся вместе.

О том, как нужно жить.

В ноябре сорокового года самочувствие ухудшилось снова. Он снова сел на шестой трамвай. Снова проехал мимо дворов, мимо заборов, мимо Москвы, которая не знала и не спрашивала.

Снова — Большая Оленья. Тихие коридоры. Окна в парк.

Сто двадцать пять коек.

Его была ему уже знакома.

В дневнике за те дни — почти ничего. Несколько слов о погоде. Несколько слов о том, что надо написать письмо. О работе — молчание.

И стихотворение.

Пятнадцать лет тому назад.

Всё прошло.

Но дымят пожарища,

Слышны рокоты бурь вдали.

Все ушли от Гайдара товарищи,

Дальше, дальше вперёд ушли.

Осень 1940 года

В жизнь другой семьи осень ворвалась как взрывная волна. Зоя Анатольевна Космодемьянская — упорная девятиклассница 201 школы — мыла полы в их двухкомнатной квартире. Обычная суббота, обычный труд: ведро с мыльной водой, запах хозяйственного мыла, скрип рассохшихся половиц. Она окунула тряпку, нагнулась. Мир потемнел. Тело обмякло без предупреждения, без единого стона, и голова глухо ударилась о крашеный пол.

Любовь Тимофеевна вернулась с фабрики и застыла на пороге: дочь лежала неподвижно, раскинув руки. В ту же секунду хлопнула дверь — влетел младший брат Шура, швырнул сумку в угол, увидел лежащую сестру — и лицо его, обычно ясное, как у пионера с агитационного плаката, мгновенно перекосилось от страха.

— Мама, что?!

Он бросился на улицу — к телефону-автомату, звать скорую. Карета с воем сирены увезла Зою в Боткинскую больницу. Профессор Маргулис поставил диагноз коротко и безжалостно: острый менингит — серозное воспаление мозговых оболочек. Температура до сорока градусов не спадала сутками. Судороги. Жёсткость затылочных мышц, непереносимость света, рвота. Смерть стояла у изголовья кровати — терпеливо, как нянечка на ночном дежурстве.

Шура носился в больницу по четыре-пять раз на дню — через весь город. Трамваи ломились от народа, автобусы выстраивались в очереди за бензином, и он бежал пешком, когда не оставалось другого выхода. Бежал и нёс под мышкой то книгу, то яблоко, то просто собственное присутствие — потому что больше нести было нечего.

Его лицо темнело с каждым днём.

Зое делали люмбальную пункцию. Игла входила между позвонками медленно и неотвратимо. Медсестра отвернулась. Профессор Маргулис смотрел на девушку поверх очков.

Он не услышал ни звука. Ни стона. Ни слова.

После процедуры он вышел к Любови Тимофеевне в коридор и сказал негромко, как говорят о чём-то, что застало врасплох:

— У вашей девочки фантастическая выдержка. Переносит как взрослый боец — без крика.

Любовь Тимофеевна сидела у койки и держала горячую руку дочери в своих ладонях — держала так, словно боялась, что та улетит, если отпустить. Слёзы катились по щекам беззвучно, одна за другой.

— Не плачь, мамочка, — шептала Зоя, не поднимая головы с подушки. — Мне лучше.

Болезнь отступала волнами, торгуясь за каждый день.

Сначала разрешили сидеть. Потом — ходить по палате. Зоя подружилась с соседками: подбадривала шестидесятилетнюю тётю Марусю с бронхитом, читала вслух газеты, когда у той слезились глаза. Палата понемногу оживала вокруг неё.

Однажды лечащий доктор остановил Любовь Тимофеевну в дверях и сказал с улыбкой, которую долго, видно, прятал:

— Отдайте мне Зою в дочки.

Сёстры тайком проносили книги под полами халатов — контрабанда нехитрая, но драгоценная. Мать привезла рассказы Гайдара: «Голубую чашку» и «Судьбу барабанщика» — две тонкие книжки в мягких обложках, ещё пахнущие типографской краской.


Зоя читала долго, не отрываясь.

Когда наконец подняла голову, глаза её светились так, что Любовь Тимофеевна невольно подалась вперёд.

— Какая светлая повесть, — сказала Зоя негромко, словно думала вслух. — Ничего особенного не происходит, а оторваться нельзя.

Она снова опустила взгляд на страницу «Голубой чашки».


И улыбнулась чему-то своему.

Шура явился на следующий день и с порога, ещё не присев, вытащил из кармана пиджака красную книжицу — комсомольский билет. Протянул сестре осторожно.

— Приняли. В феврале.

Помолчал.

— Секретарь райкома велел передать тебе привет.

А потом забыл про всякое стеснение и принялся рассказывать — про Тимирязевский райком, про торжественный приём, про то, как дрожали руки, когда расписывался, — торопливо, захлёбываясь словами, перескакивая с пятого на десятое, как умеют только младшие братья, которым не терпится поделиться главным.

Зоя слушала, держа билет в ладонях.

Из больницы она вышла в конце марта.

Минус восемь килограммов за три месяца — врач записал в карточке, не поднимая глаз. Бледная, с запавшими щеками, с тенями под глазами, которые не проходили даже после сна.

Но взгляд был прежний.

Живой, чуть насмешливый, нетерпеливый — взгляд человека, у которого много дел и мало времени.

Она не знала, что Шура всю зиму брал чертёжную работу на дом. После школы, при настольной лампе, которая чадила и мигала, он склонялся над листами до полуночи, не поднимая головы. Накопленные деньги он протянул сестре в конверте. Не глядя. Словно боялся, что та откажется.

— На платье. Выбери сама.

Зоя взяла конверт. Посмотрела на брата — он смотрел в сторону, на стену. Она открыла рот, чтобы возразить.

И не возразила.

Дома она ходила из комнаты в комнату медленно, трогая вещи кончиками пальцев: подушку, край стола, дверцу шкафа. Будто заново знакомилась с ними. Будто вернулась из очень долгого путешествия и не была уверена, что всё осталось на своих местах.

Потом встала у окна и запела — вполголоса, почти себе, из песенки Клерхен:

— Ах, грудь вся горит, и кровь так кипит! Если б латы и шлем мне достать!

Шура сидел за столом с альбомом на коленях и рисовал её — вот так, у окна, в полуобороте. Карандаш скользил по бумаге негромко и сосредоточенно. Потом он отложил его и долго смотрел на рисунок.

Рисунок Александра Космодемьянского. Предположительно на нём изображена Зоя. Ретушь нейросетью.

— У тебя гармоничное лицо, — сказал наконец. — Лоб, глаза, рот. Всё правильно.

Зоя не обернулась.

Только страницу перевернула.

Остаться на второй год после болезни она не допустила и мысли. Это было бы изменой самой себе — а предательства, пусть даже маленького, пусть даже только перед зеркалом, она не умела прощать. Зоя любила учиться не из обязанности и не из страха перед учителем, а с той тихой жадностью, которая не отпускает и в воскресенье, которая поднимает раньше будильника и не даёт покоя за ужином.

Однажды вечером, когда в квартире пахло горячим молоком и только что выстиранным бельём, Любовь Тимофеевна взяла со стола книгу — «Детство Тёмы» Николая Гарина-Михайловского — и, не сказав ничего, открыла на первой странице и начала читать вслух. Шура что-то чертил на тетрадном листе, высунув от усердия кончик языка. Зоя сидела у окна и задумчиво водила пальцем по стеклу, где конденсат собирался в мелкие дрожащие дорожки.

Слова подействовали быстро.

Дошли до места, где отец высек Тёму за сломанный цветок, — и в комнате стало тихо по-особенному. Той тишиной, в которой слышно, как думают.

Зоя сжала руки на коленях. Шура положил карандаш.

Стрелки перевалили за одиннадцать.

— Спать пора, — сказала мать и закрыла книгу.

— Мам, ну хоть чуть-чуть, — попросила Зоя — негромко, без капризной интонации, просто как человек, которому очень нужно знать, что будет дальше.

— Завтра.

Но завтра не случилось — ни в тот вечер, ни в воскресенье. Проверка тетрадей, заштопанные чулки, долгая очередь в булочной, которая начиналась ещё до рассвета.

Тогда Зоя взяла книгу сама.

Читала при тусклой лампе, щурясь и поднося страницы почти к самому свету, — читала так, словно негласно проверяла себя: сможет ли, как взрослые, дойти до конца не останавливаясь.

Смогла.

С тех пор всё, что попадало под руку, становилось её добычей: газеты, сказки, учебники с чужими пометками на полях — чужие мысли, которые хотелось оспорить или принять.

Любовь Тимофеевна особенно радовалась Гайдару.

Он умеет говорить с детьми по-взрослому, — думала она, перелистывая его страницы уже после того, как дети засыпали. В каждой строчке — уважение. Никакой фальши, никакого снисхождения. Смелость без позы, дружба без выгоды, верность без условий. После каждой прочитанной книги в семье начинались разговоры — долгие, страстные, такие, в которых перебивают не из невежливости, а потому что не могут иначе. Слова «подвиг» и «вина» у Гайдара приобретали вес и объём, становились вещественными — их хотелось держать в руках, рассматривать со всех сторон.

Особенно потрясла детей история из «Школы» — о мальчике, который своей беспечностью погубил товарища.

— Нет, ты подумай! — горячился Шура, взмахивая рукой так, что чуть не опрокинул чай. — Купаться ему захотелось — а Чубука-то схватили!

— И ведь Чубук решил, что Борис его предал! — подхватила Зоя. — Понимаешь? Он умирал с этой мыслью.

Она замолчала.

Когда заговорила снова, голос был тише и не совсем её — взрослее, что ли:

— Как можно жить дальше, если из-за твоей беспечности расстреляли друга? Как вообще можно?

Любовь Тимофеевна смотрела на дочь и думала: вот оно. Девочка переставала быть просто ученицей — старательной, упрямой, с тетрадями без помарок. В ней пробуждалось нечто другое: чувство личной ответственности за каждого, кто стоит рядом. Та взрослая печаль в глазах, к которой Любовь Тимофеевна, как любая мать, не была готова и не знала, как называть.

И вдруг — совсем детский вопрос, в котором было одновременно всё: и восхищение, и жажда справедливости, и острое желание прикоснуться к живому чуду:

— Мама, а Гайдар где живёт?

— Кажется, в Москве.

— Вот бы увидеть его, — сказала Зоя.

И замолчала, глядя в окно.

Любовь Тимофеевна улыбнулась. В этой негромкой просьбе не было ничего от детского каприза. Девочка тянулась к человеку, которого чувствовала наставником — не по должности и не по возрасту, а по существу. По тому, как он понимал, что значит отвечать за себя.

На восстановление после болезни Зое дали путёвку в санаторий «Сокольники». Любовь Тимофеевна собирала чемодан молча, аккуратно складывая вещи — тёплые носки, книгу, письменные принадлежности. Руки двигались привычно. Но взгляд время от времени останавливался на дочери. Зоя стояла у зеркала и застёгивала пуговицы пальто — сосредоточенно, снизу вверх, как будто это тоже было делом, требующим точности.

Тихая гавань "Сокольников"

Санаторий стоял в лесу — молча, как стоят люди, которым есть что помнить и незачем рассказывать.

В 1913 году, когда Россия ещё не знала, что стоит на краю, купчиха Четверикова выстроила здесь здравницу для чахоточных: два бревенчатых дома, несколько аллей, забор из неструганых досок. Пришла революция, перекроила всё по своей мерке — и место, где прежде кашляли в платки, стало местом, где лечили усталые нервы старых большевиков и рабочей элиты. Стены остались те же. Сменились только люди в них.

Из столовой с утра тянуло ржаным хлебом. От елей — живицей. В коридорах стоял аптечный запах: валериана, йод, что-то ещё неопределимое — то самое, чем пахнут учреждения, обязанные возвращать людей к жизни. Фикусы дремали на подоконниках, не требуя ничего, кроме воды и покоя. В кабинете сестры Аглаи Петровны с утра до вечера кипел самовар, и пар рисовал на стёклах туманные узоры — смутные очертания берегов, которых не было ни на одной карте.

По линолеуму шаркали тапочки.

Режим правил здесь с тихой непреклонностью. Овсянка с тыквой — в половине восьмого. Рыбный суп — в полдень. Гречка с котлетами — в шесть. Кефир с мёдом — на ночь. Прогулки, хвойные ванны, массаж. Снег лежал пушистый, нетронутый — и хрустел под ногами с той особенной чистотой, которая живёт только в ноябре, до первых оттепелей, до первой грязи.

Аркадий Гайдар приехал в октябре.

Контузия девятнадцатого года не отпускала. Снаряд швырнул из седла — и с тех пор что-то сдвинулось внутри, не вернулось на место. Голова гудела при перемене давления. Позвоночник ныл в сырость. Сон приходил с опозданием, уходил раньше времени.

Врачи говорили одно и то же: покой, воздух, режим. Он выполнял предписания с точностью хорошего солдата, ненавидя каждое из них.

В дневнике появилась строчка. Он перечеркнул её — потом восстановил:

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
3 из 3