
Полная версия
Зоя и Гайдар: Счастье каждый понимает по-своему
Произошёл нервный срыв.
Последовала больница — тихая палата, лампа под потолком и тоска, у которой нет слов.
Об этом Аркадий Петрович напишет сам — коротко, почти буднично, как пишут о том, что ещё болит:
«Проклятая „Судьба барабанщика“ крепко по мне ударила».
Он передумал заново всю свою жизнь начиная с мальчишеских лет. Кроме ошибок, совершённых по молодости и по глупости — за них он уже расплатился сполна, — он ни в чём ни перед кем не был виноват. И готов был заявить это кому угодно и где угодно:
«Я не преступник, не искатель материального счастья, я не ношу тайной и злорадной мысли сделать людям зло».
И произошло чудо. Иначе не скажешь.
Однажды утром, когда уже никто ни во что не верил, в «Известиях» вышел указ Президиума Верховного Совета СССР. В списке награждённых орденами числились известные писатели.
Среди них — Гайдар.
Под документом стояла подпись Сталина.
Всё мгновенно переменилось. В «Детиздате» спешили — торопливо, почти угодливо, — словно пытались заменить страх усердием. Предложили переиздать все книги. Подбирали наборы. Восстанавливали вычеркнутые тиражи. Извинялись — не словами, которых никто не произнёс бы вслух, а суетой, готовностью, скоростью.
Среди новых изданий стояла и «Судьба барабанщика» — та самая, из-за которой он ещё недавно ждал ночного стука в дверь.
Правда, кое-каких фраз там уже не было.
Когда о публикации узнал Рувим Фраерман, он не выдержал:
— Сумасшедший! Да ты же чудом жив остался! Хочешь снова положить голову на плаху?
Гайдар улыбнулся — тихо, устало, будто разговаривал уже не с человеком, а с собственной тенью.
— Кто-то ведь должен, — сказал он, — хоть за детей заступиться.
Просто. Почти буднично.
Но в этих словах было всё.
«Судьба барабанщика» вышла отдельной книгой в издательстве «Детская литература» двадцатипятитысячным тиражом, с рисунками Константина Кузнецова.
«Наконец-то вышла „Судьба барабанщика“»,
— записывает Гайдар 14 июля 1939 года.
Абзаца про белых и красных там, конечно, уже не было. Как, вероятно, не было и многого другого — того, что осталось только в рукописи, которую хранил у себя на даче Рувим Исаевич Фраерман.
Дача, правда, горела.
Быть может, сгорело и это.
А сам Гайдар после перенесённого стресса попал в санаторий «Сокольники».
Находясь в «Сокольниках», Гайдар напишет другу.
«Здравствуй, Рува!
Я живу в лечебнице «Сокольники». Здоровье моё — хорошее. Ни о чём плохом не думаю. Одна беда — тревожит меня мысль — зачем я очень изоврался. Я не преступник, не искатель материального счастья, я не ношу тайной и злорадной мысли сделать людям зло, и, казалось, нет никаких причин, оправдывающих и объясняющих это постоянное и мучительное враньё, с которым я разговариваю с людьми. Оно мне не нужно, оно меня тяготит. Я хочу людям в глаза смотреть прямо и открыто, но образовалась (когда?) привычка врать от начала до конца, и борьба с этой привычкой у меня идёт упорная и тяжёлая, и победить её я не могу. Часто, набравшись мужества и решимости, начинаешь говорить с человеком прямо, и на душе тогда хорошо и сам себя ценишь, сам радуешься — расстанешься довольный. Всё хорошо. Вдруг — стоп! И тебе становится совершенно очевидным, что и этого собеседника ты хитро обманул, и особенно горько, если это не прожжённый жулик, а человек простой, честный, как большинство простых людей, по-настоящему, т.е. по-своему, трудящийся, и как умеет, — добывающий свой кусок хлеба, кружку пива, билет в кино и право на спокойный, человеческий сон. Иногда я хожу совсем близко около правды, иногда — вот-вот — и, весёлая, простая, она готова сорваться с языка, но как будто какой-то голос резко предостерегает меня — берегись! Не говори! А то пропадёшь! И сразу незаметно, сверкнёшь, закружишь, сверкнёшь, рассыплешься, и долго потом рябит у самого в глазах — эк, мол, ты куда, подлец, заехал! Химик! Нет у меня ничего плохого — в том смысле, чтобы это шло против людей. И какой бы мне суд ни был, я буду отпираться — верней, отказываться и защищаться, но знаю, что это всё бесполезно, потому что тогда подумают — раз человек что-то скрывает — значит, что-нибудь у него совесть нечиста и что-то на уме плохое. А это не то! Похожее, но не то!
Рувок! Я задумал одну вещь — а я упрямый человек — сделаю! Выйду из больницы и напишу небольшую книгу. Это будет полусон — но без всяких ерундовских аллегорий и ложных значительностей. Это будет очень тёплый, очень далёкий от небес и близкий к грешной милой земле сон немножко расстроенного, чуточку усталого, но очень крепкого, весёлого и здорового человека. Крепко жму твою руку. Верь, что в этом я не вру и что я тебя глубоко ценю, люблю и уважаю. И желаю тебе здоровья сердцу и ясности голове — без которой трудно прожить в наши сложные и опасные для всей земли времена.
Твой Гайдар!»
8 апреля 1939 года Аркадий Петрович записал в дневнике коротко, без подробностей:
«Вчера выписался из „Сокольников“ — был туман мозга».
Больше ничего. Ни жалоб, ни объяснений, ни попытки объяснить себе то, что случилось. Только эта фраза — сухая и точная, как диагноз, поставленный самому себе чужой рукой.
Туман мозга.
Не срыв. Не болезнь. Не то слово, которое врачи пишут в карточках и которое потом всю жизнь ходит за человеком. Просто туман. Просто мозг, который на какое-то время перестал быть ясным.
Он умел называть вещи своими именами — даже когда это касалось его собственной темноты. Особенно когда это касалось его собственной темноты.
Санаторий для нервнобольных на Большой Оленьей, дом 8, назывался «Сокольники» — сто двадцать пять коек, тихие коридоры, окна в парк.
Туда он добирался на шестом трамвае.
Садился на Покровке, у Большого Казённого переулка, где снимал комнату, и ехал — мимо дворов, мимо заборов, мимо утренней Москвы, которая не знала и не спрашивала, куда и зачем. Тот же маршрут он отдал Серёже Щербачёву в «Судьбе барабанщика» — мальчик ехал по городу на шестом трамвае, ничего не подозревая о том, что ждёт впереди.
Писатель и его герой добирались до своих бед одним и тем же путём.
Война внутри него не кончалась никогда.
Она началась давно, с Гражданской, — и с тех пор жила в нём отдельной жизнью: в бессонных ночах, в судорогах, в голосах, которые слышал он один. Врачи называли это по-разному. Сам он называл проще: туман.
Иногда туман рассеивался — и тогда он писал запоем, с той яростной радостью, которая бывает у людей, знающих, что ясность не навсегда. Иногда туман сгущался — и тогда он ложился в «Сокольники», смотрел в потолок и ждал.
Просто ждал, пока не рассеется.
Ровно через год, весной сорокового, он снова приехал туда.
Первого марта записал в дневнике:
«После месяца в санатории „Сокольники“ уехал на Кавказ. Много работали над „Тимуром и его командой“».
Повесть начиналась под другим именем. Он назвал её «Дункан и его команда» — в честь шотландского короля, мрачного и величественного, совсем не похожего на советского мальчишку. Но замысел был ясен с первой страницы: мальчик, у которого тоже нет отца рядом. Только этот мальчик не тонет, не попадает в дурную компанию, не блуждает в чужой темноте. Он создаёт свою команду. Свой тайный отряд. И делает добро — незаметно, по ночам, пока взрослые спят или боятся.
Это был ответ «Барабанщику». Другой исход той же истории.
Когда комитет кинематографии узнал о замысле, предложение о фильме пришло быстро. Гайдар согласился — и стал переделывать недописанную повесть в сценарий. Переписывал на ходу, менял, убирал, добавлял.
По ходу работы выяснилось: шотландский король в советском фильме выглядит странно. Дункана нужно было заменить.
Он выбрал имя Тимур.
Так звали его сына.
Мальчик без отца получил имя мальчика, который рос без него, — и в этом была своя логика, тихая и неслучайная, из тех, о которых не говорят вслух, но которые чувствуются в каждой строке.
Они работали на Кавказе — он и повесть, которая всё никак не хотела становиться только сценарием. Всё время норовила остаться собой: книгой, историей, разговором с читателем напрямую — без камеры, без монтажа, без посредников.
Горы стояли вокруг спокойно и безразлично. Воздух был чистый, резкий — совсем непохожий на московский. Туман если и был, то настоящий, утренний, тот, что рассеивается к полудню.
Он писал быстро.
В дневнике за те дни — почти ничего. Несколько слов о погоде. Несколько слов о том, что надо написать письмо. О работе — молчание.
Туман мозга не требовал подробностей.
Он написал об этом так же, как писал обо всём: точно, без лишнего, без жалости к себе. Как человек, который давно привык жить рядом со своей темнотой — и научился, несмотря на неё, садиться за стол и писать о свете.
О мальчиках, которые делают добро по ночам.
О командах, которые держатся вместе.
О том, как нужно жить.
В ноябре сорокового года самочувствие ухудшилось снова. Он снова сел на шестой трамвай. Снова проехал мимо дворов, мимо заборов, мимо Москвы, которая не знала и не спрашивала.
Снова — Большая Оленья. Тихие коридоры. Окна в парк.
Сто двадцать пять коек.
Его была ему уже знакома.
В дневнике за те дни — почти ничего. Несколько слов о погоде. Несколько слов о том, что надо написать письмо. О работе — молчание.
И стихотворение.
Пятнадцать лет тому назад.
Всё прошло.
Но дымят пожарища,
Слышны рокоты бурь вдали.
Все ушли от Гайдара товарищи,
Дальше, дальше вперёд ушли.
Осень 1940 года
В жизнь другой семьи осень ворвалась как взрывная волна. Зоя Анатольевна Космодемьянская — упорная девятиклассница 201 школы — мыла полы в их двухкомнатной квартире. Обычная суббота, обычный труд: ведро с мыльной водой, запах хозяйственного мыла, скрип рассохшихся половиц. Она окунула тряпку, нагнулась. Мир потемнел. Тело обмякло без предупреждения, без единого стона, и голова глухо ударилась о крашеный пол.
Любовь Тимофеевна вернулась с фабрики и застыла на пороге: дочь лежала неподвижно, раскинув руки. В ту же секунду хлопнула дверь — влетел младший брат Шура, швырнул сумку в угол, увидел лежащую сестру — и лицо его, обычно ясное, как у пионера с агитационного плаката, мгновенно перекосилось от страха.
— Мама, что?!
Он бросился на улицу — к телефону-автомату, звать скорую. Карета с воем сирены увезла Зою в Боткинскую больницу. Профессор Маргулис поставил диагноз коротко и безжалостно: острый менингит — серозное воспаление мозговых оболочек. Температура до сорока градусов не спадала сутками. Судороги. Жёсткость затылочных мышц, непереносимость света, рвота. Смерть стояла у изголовья кровати — терпеливо, как нянечка на ночном дежурстве.
Шура носился в больницу по четыре-пять раз на дню — через весь город. Трамваи ломились от народа, автобусы выстраивались в очереди за бензином, и он бежал пешком, когда не оставалось другого выхода. Бежал и нёс под мышкой то книгу, то яблоко, то просто собственное присутствие — потому что больше нести было нечего.
Его лицо темнело с каждым днём.
Зое делали люмбальную пункцию. Игла входила между позвонками медленно и неотвратимо. Медсестра отвернулась. Профессор Маргулис смотрел на девушку поверх очков.
Он не услышал ни звука. Ни стона. Ни слова.
После процедуры он вышел к Любови Тимофеевне в коридор и сказал негромко, как говорят о чём-то, что застало врасплох:
— У вашей девочки фантастическая выдержка. Переносит как взрослый боец — без крика.
Любовь Тимофеевна сидела у койки и держала горячую руку дочери в своих ладонях — держала так, словно боялась, что та улетит, если отпустить. Слёзы катились по щекам беззвучно, одна за другой.
— Не плачь, мамочка, — шептала Зоя, не поднимая головы с подушки. — Мне лучше.
Болезнь отступала волнами, торгуясь за каждый день.
Сначала разрешили сидеть. Потом — ходить по палате. Зоя подружилась с соседками: подбадривала шестидесятилетнюю тётю Марусю с бронхитом, читала вслух газеты, когда у той слезились глаза. Палата понемногу оживала вокруг неё.
Однажды лечащий доктор остановил Любовь Тимофеевну в дверях и сказал с улыбкой, которую долго, видно, прятал:
— Отдайте мне Зою в дочки.
Сёстры тайком проносили книги под полами халатов — контрабанда нехитрая, но драгоценная. Мать привезла рассказы Гайдара: «Голубую чашку» и «Судьбу барабанщика» — две тонкие книжки в мягких обложках, ещё пахнущие типографской краской.
Зоя читала долго, не отрываясь.
Когда наконец подняла голову, глаза её светились так, что Любовь Тимофеевна невольно подалась вперёд.
— Какая светлая повесть, — сказала Зоя негромко, словно думала вслух. — Ничего особенного не происходит, а оторваться нельзя.
Она снова опустила взгляд на страницу «Голубой чашки».
И улыбнулась чему-то своему.
Шура явился на следующий день и с порога, ещё не присев, вытащил из кармана пиджака красную книжицу — комсомольский билет. Протянул сестре осторожно.
— Приняли. В феврале.
Помолчал.
— Секретарь райкома велел передать тебе привет.
А потом забыл про всякое стеснение и принялся рассказывать — про Тимирязевский райком, про торжественный приём, про то, как дрожали руки, когда расписывался, — торопливо, захлёбываясь словами, перескакивая с пятого на десятое, как умеют только младшие братья, которым не терпится поделиться главным.
Зоя слушала, держа билет в ладонях.
Из больницы она вышла в конце марта.
Минус восемь килограммов за три месяца — врач записал в карточке, не поднимая глаз. Бледная, с запавшими щеками, с тенями под глазами, которые не проходили даже после сна.
Но взгляд был прежний.
Живой, чуть насмешливый, нетерпеливый — взгляд человека, у которого много дел и мало времени.
Она не знала, что Шура всю зиму брал чертёжную работу на дом. После школы, при настольной лампе, которая чадила и мигала, он склонялся над листами до полуночи, не поднимая головы. Накопленные деньги он протянул сестре в конверте. Не глядя. Словно боялся, что та откажется.
— На платье. Выбери сама.
Зоя взяла конверт. Посмотрела на брата — он смотрел в сторону, на стену. Она открыла рот, чтобы возразить.
И не возразила.
Дома она ходила из комнаты в комнату медленно, трогая вещи кончиками пальцев: подушку, край стола, дверцу шкафа. Будто заново знакомилась с ними. Будто вернулась из очень долгого путешествия и не была уверена, что всё осталось на своих местах.
Потом встала у окна и запела — вполголоса, почти себе, из песенки Клерхен:
— Ах, грудь вся горит, и кровь так кипит! Если б латы и шлем мне достать!
Шура сидел за столом с альбомом на коленях и рисовал её — вот так, у окна, в полуобороте. Карандаш скользил по бумаге негромко и сосредоточенно. Потом он отложил его и долго смотрел на рисунок.
Рисунок Александра Космодемьянского. Предположительно на нём изображена Зоя. Ретушь нейросетью.
— У тебя гармоничное лицо, — сказал наконец. — Лоб, глаза, рот. Всё правильно.
Зоя не обернулась.
Только страницу перевернула.
Остаться на второй год после болезни она не допустила и мысли. Это было бы изменой самой себе — а предательства, пусть даже маленького, пусть даже только перед зеркалом, она не умела прощать. Зоя любила учиться не из обязанности и не из страха перед учителем, а с той тихой жадностью, которая не отпускает и в воскресенье, которая поднимает раньше будильника и не даёт покоя за ужином.
Однажды вечером, когда в квартире пахло горячим молоком и только что выстиранным бельём, Любовь Тимофеевна взяла со стола книгу — «Детство Тёмы» Николая Гарина-Михайловского — и, не сказав ничего, открыла на первой странице и начала читать вслух. Шура что-то чертил на тетрадном листе, высунув от усердия кончик языка. Зоя сидела у окна и задумчиво водила пальцем по стеклу, где конденсат собирался в мелкие дрожащие дорожки.
Слова подействовали быстро.
Дошли до места, где отец высек Тёму за сломанный цветок, — и в комнате стало тихо по-особенному. Той тишиной, в которой слышно, как думают.
Зоя сжала руки на коленях. Шура положил карандаш.
Стрелки перевалили за одиннадцать.
— Спать пора, — сказала мать и закрыла книгу.
— Мам, ну хоть чуть-чуть, — попросила Зоя — негромко, без капризной интонации, просто как человек, которому очень нужно знать, что будет дальше.
— Завтра.
Но завтра не случилось — ни в тот вечер, ни в воскресенье. Проверка тетрадей, заштопанные чулки, долгая очередь в булочной, которая начиналась ещё до рассвета.
Тогда Зоя взяла книгу сама.
Читала при тусклой лампе, щурясь и поднося страницы почти к самому свету, — читала так, словно негласно проверяла себя: сможет ли, как взрослые, дойти до конца не останавливаясь.
Смогла.
С тех пор всё, что попадало под руку, становилось её добычей: газеты, сказки, учебники с чужими пометками на полях — чужие мысли, которые хотелось оспорить или принять.
Любовь Тимофеевна особенно радовалась Гайдару.
Он умеет говорить с детьми по-взрослому, — думала она, перелистывая его страницы уже после того, как дети засыпали. В каждой строчке — уважение. Никакой фальши, никакого снисхождения. Смелость без позы, дружба без выгоды, верность без условий. После каждой прочитанной книги в семье начинались разговоры — долгие, страстные, такие, в которых перебивают не из невежливости, а потому что не могут иначе. Слова «подвиг» и «вина» у Гайдара приобретали вес и объём, становились вещественными — их хотелось держать в руках, рассматривать со всех сторон.
Особенно потрясла детей история из «Школы» — о мальчике, который своей беспечностью погубил товарища.
— Нет, ты подумай! — горячился Шура, взмахивая рукой так, что чуть не опрокинул чай. — Купаться ему захотелось — а Чубука-то схватили!
— И ведь Чубук решил, что Борис его предал! — подхватила Зоя. — Понимаешь? Он умирал с этой мыслью.
Она замолчала.
Когда заговорила снова, голос был тише и не совсем её — взрослее, что ли:
— Как можно жить дальше, если из-за твоей беспечности расстреляли друга? Как вообще можно?
Любовь Тимофеевна смотрела на дочь и думала: вот оно. Девочка переставала быть просто ученицей — старательной, упрямой, с тетрадями без помарок. В ней пробуждалось нечто другое: чувство личной ответственности за каждого, кто стоит рядом. Та взрослая печаль в глазах, к которой Любовь Тимофеевна, как любая мать, не была готова и не знала, как называть.
И вдруг — совсем детский вопрос, в котором было одновременно всё: и восхищение, и жажда справедливости, и острое желание прикоснуться к живому чуду:
— Мама, а Гайдар где живёт?
— Кажется, в Москве.
— Вот бы увидеть его, — сказала Зоя.
И замолчала, глядя в окно.
Любовь Тимофеевна улыбнулась. В этой негромкой просьбе не было ничего от детского каприза. Девочка тянулась к человеку, которого чувствовала наставником — не по должности и не по возрасту, а по существу. По тому, как он понимал, что значит отвечать за себя.
На восстановление после болезни Зое дали путёвку в санаторий «Сокольники». Любовь Тимофеевна собирала чемодан молча, аккуратно складывая вещи — тёплые носки, книгу, письменные принадлежности. Руки двигались привычно. Но взгляд время от времени останавливался на дочери. Зоя стояла у зеркала и застёгивала пуговицы пальто — сосредоточенно, снизу вверх, как будто это тоже было делом, требующим точности.
Тихая гавань "Сокольников"
Санаторий стоял в лесу — молча, как стоят люди, которым есть что помнить и незачем рассказывать.
В 1913 году, когда Россия ещё не знала, что стоит на краю, купчиха Четверикова выстроила здесь здравницу для чахоточных: два бревенчатых дома, несколько аллей, забор из неструганых досок. Пришла революция, перекроила всё по своей мерке — и место, где прежде кашляли в платки, стало местом, где лечили усталые нервы старых большевиков и рабочей элиты. Стены остались те же. Сменились только люди в них.
Из столовой с утра тянуло ржаным хлебом. От елей — живицей. В коридорах стоял аптечный запах: валериана, йод, что-то ещё неопределимое — то самое, чем пахнут учреждения, обязанные возвращать людей к жизни. Фикусы дремали на подоконниках, не требуя ничего, кроме воды и покоя. В кабинете сестры Аглаи Петровны с утра до вечера кипел самовар, и пар рисовал на стёклах туманные узоры — смутные очертания берегов, которых не было ни на одной карте.
По линолеуму шаркали тапочки.
Режим правил здесь с тихой непреклонностью. Овсянка с тыквой — в половине восьмого. Рыбный суп — в полдень. Гречка с котлетами — в шесть. Кефир с мёдом — на ночь. Прогулки, хвойные ванны, массаж. Снег лежал пушистый, нетронутый — и хрустел под ногами с той особенной чистотой, которая живёт только в ноябре, до первых оттепелей, до первой грязи.
Аркадий Гайдар приехал в октябре.
Контузия девятнадцатого года не отпускала. Снаряд швырнул из седла — и с тех пор что-то сдвинулось внутри, не вернулось на место. Голова гудела при перемене давления. Позвоночник ныл в сырость. Сон приходил с опозданием, уходил раньше времени.
Врачи говорили одно и то же: покой, воздух, режим. Он выполнял предписания с точностью хорошего солдата, ненавидя каждое из них.
В дневнике появилась строчка. Он перечеркнул её — потом восстановил:
«Все ушли от Гайдара товарищи, дальше-дальше вперёд ушли».
Это были не просто слова. Это был осадок — то, что остаётся на дне после того, как жизнь отстоится и успокоится. Он, «доблестно вынесший тяжесть Гражданской» — так значилось в характеристике, — вдруг обнаружил себя на обочине: в тапочках, с фикусом на подоконнике, в двух шагах от самовара Аглаи Петровны.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.




