
Полная версия
Красный ЛМ
Григорий, с трудом фокусируя взгляд на деревянной стене, молчал. Он снова был в той точке, где от его выбора зависела жизнь. Только сейчас пистолет был не у него. Страх парализовал, но где-то глубоко внутри, в самом ядре, засел тот самый стержень – упрямство, злость и отчаяние загнанного зверя.
– Ты чё козел, язык проглотил? Последний шанс! – ствол снова уперся в затылок.
Сердце заколотилось, затмевая все мысли. «Это конец. Так глупо…»
Григорий сжал зубы. Он не знал, что это проверка. Он думал, что это конец. И в этот момент его разум, не выдержав перегрузки, просто… отключился. Он не закричал, не сломался. Он впал в ступор, отключившись от невыносимой реальности.
Раздался щелчок курка. Пистолет не заряжен.
Вдруг позади него послышался спокойный, знакомый голос:
– Молодец, парень. Не сломался. Не проговорился.
Григорий медленно, словно сквозь воду, обернулся. Перед ним стоял Карим.
– Это была проверка, – улыбнулся Карим, обнимая его за плечи. Золотые коронки хищно блеснули в ночи. – Ты ее прошел. Теперь ты наш пацан. Окончательно.
Его повели к дом, где уже был накрыт стол. Шашлык, водка, шумные разговоры. Но для Гриши все это было словно за толстым стеклом. Его мозг, перегруженный адреналином и страхом, начал наконец перематывать события дня. Задержание на вокзале… Несуразный ментеныш, который так вовремя начал агрессировать на него из-за пустяка… Допрос в линейном отделе…Похищение ОМОНом… А теперь эта «проверка» с идеально подстроенным расстрелом.
"Это все он, – пронеслось в голове Гриши с ледяной ясностью. – Все, с самого начала. Он все подстроил. И задержание, и весь этот цирк. Чтобы я был ему благодарен. Чтобы я был у него в долгу. Чтобы я был его верным псом"
От осознания этого, от пережитого за день чудовищного стресса и шока, мир поплыл перед глазами. Звуки смеха и звяканья посуды стали отдаленными, нереальными. Ноги подкосились. Он не почувствовал удара об пол, проваливаясь в бездонную, спасительную черноту обморока, уносящую его прочь от этого кошмара.
3.3. Джанавар
Григорий лежал на жесткой, скрипучей кровати в соседней комнате лесного кордона. Матрас был старый, ватный, пружины впивались в спину. Каждый укол отзывался в теле отдельным, тупым всполохом боли.
Болело всё. Рёбра ныло так, будто по ним только что снова прошлись берцами. Под кожей пульсировали жаркие, живые синяки, каждый вдох отдавался острой болью под лопатками, в пояснице, в плечах. Руки ломило от ударов дубинки, ноги – от пинков. Казалось, что даже кожа натянута слишком плотно и вот‑вот треснет.
Но физическая боль всё равно была ничто по сравнению с грызущим стыдом. Стыдом за то, как он стоял у стены, ожидая пулю в затылок, сжимая зубы, чтобы не заорать. Стыдом за собственные мысли о том, что во всём, что с ним случилось, виноват только Карим.
Он пришёл в себя почти сразу, как голова коснулась подушки – не было ни сна, ни забытья. Была эта странная, лихорадочная ясность, когда каждое шорох слышен, как через усилитель. Тонкие доски стены пропускали каждое слово.
– Ну что, братва? – это был хриплый, прокуренный голос Карима. – Как вам наш новобранец?
– Думал будет хуже, – с сильным акцентом, растягивая гласные, угрюмо отозвался Бакинский. – Расстрела не испугася. Молчал. Не просил, не плакал. Настоящий мужик. Джанавар!
Он выговорил это слово – «джанавар» – с мягким «ж» и протяжным «аа». Гриша не знал азербайджанского, но смысл понял: хищник. Волк.
– Достойный пацан! – в сердцах сказал хмельной Игореня. Его голос был чуть охрипшим, но живым, с тем особым тембром людей, которые когда‑то много орали в горах. – Я бы с таким в Афгане пошёл на зачистку кишлака. Вперёд пустил бы и не переживал.
– Хороший мальчишка… держался, – по‑старчески рассудительный голос дяди Вити резко отличался от других. Он говорил тоже с акцентом, но не южным, как Бакинский, а жёстким, шипящим, с очень твёрдыми, будто отшлифованными согласными. Точно немецкий солдат из старого советского фильма про войну. – Точно Ваня в молодости. Вылитый. Ты прав, Игорь, на войне бы он не подвёл.
«Ваня в молодости». Эти слова отозвались в Грише странным, горячим теплом, которое тут же упёрлось в ледяной ком в груди. Его отец, Иван Громов, которого он знал только с полных ненависти рассказов матери – и вот сейчас какой‑то старый, незнакомый мужчина говорит, что он на него похож. «Вылитый».
Он вспомнил свой немой ужас у стены, запах сырой штукатурки, ржавый вкус крови во рту, как крыл последними словами Карима, мысленно обвиняя его во всём – от проваленного дела до собственного сплющенного лица. А они… они его хвалили. Считали достойным.
«Достойный пацан».
Это слово жгло его изнутри, как раскалённый гвоздь. Достойный чего? Тюрьмы? Пули в затылок? Похвалы от омоновца, который только что щёлкал курком у него над головой, как будто проверял качество товара?
Он, Григорий Ракитин, когда‑то давший присягу защищать закон, стоявший во взводе ППС на плацу и дрожавший от гордости, а не от страха, – теперь «достойный пацан» в глазах убийц. И этот тихий, мерзкий голос внутри шептал: «Наконец‑то ты хоть что‑то стоишь. Наконец‑то тебя признали. Хоть кто‑то».
Мысль была отвратительна. И от этого – ещё более правдива. И ему это льстило. От этого хотелось выть.
Он попытался хоть чуть‑чуть пошевелиться – приподнять ногу, перевернуться на бок. Мышцы спины тут же свело, по рёбрам прошёлся фантомный удар дубинки. Гриша тихо выдохнул сквозь зубы, проглатывая стон. Кровать от этого едва заметного движения противно, визгливо скрипнула старой пружиной. Звук показался ему выстрелом.
За стеной все голоса разом стихли. Эта тишина была страшнее любых угроз.
Через мгновение дверь – такая же скрипучая, как и кровать – медленно отворилась, впустив в комнату жёлтый, тёплый свет из основной горницы. Он полосой лег на пол, на его босые ступни, на край койки.
В дверном проёме, почти заполнив его собой, стояли все четверо.
Карим – невысокий, сутулый, в расстёгнутой рубашке, с привычной каменной маской на лице. Только глаза жили – темные, внимательные, тяжелые.
Справа от него – Игореня: широкоплечий, с коротко стриженой головой, в камуфлированной форме, из-под которой выглядывала десантная тельняшка.
Чуть сзади – Бакинский, грузный, в спортивном костюме, с прищуренными глазами. Он смотрел оценивающе, холодно, без всякой спешки.
И рядом с косяком, опираясь на него рукой, – дядя Витя. Невысокий, сухой старик, в старом, аккуратно заштопанном свитере, с седыми, зачёсанными назад волосами. В его взгляде было нечто почти отеческое, любопытное, как у человека, который видел слишком много смертей и теперь радуется, когда кто‑то остаётся жив.
Гриша почувствовал себя зверем в загоне: прижатым к стене, под светом фонаря, окружённым загонщиками. Но отвести взгляд не смог.
– Очухался, орёл? – с лёгкой усмешкой спросил Карим.
– Встал бы… да кости ноют, – честно выдавил Григорий, пытаясь приподняться на локте. В спине тут же вспыхнул огонь, словно туда снова врезался сапог Стецуры.
– Ничего, баня лечит, – решительно заявил дядя Витя. Его русские слова ломались об акцент, как волны о камни. – Поднимайся, пошли. Пар – это лекарство.
– Осторожно только, – добавил Игореня, чуть склонив голову набок, разглядывая его. – А то ты сейчас как после плена. Много не вспашешь.
Карим подошёл ближе, протянул руку. Гриша, стиснув зубы, ухватился. Пальцы Карима были неожиданно тёплыми и цепкими. Он помог ему сесть, потом подняться. В каждый момент, когда он выпрямлялся, ударная волна боли перекатывалась по телу: сначала от поясницы к плечам, потом вниз по ногам. Мир на секунду плыл.
– Ну, давай, джанавар, – негромко сказал Бакинский, чуть скривив губы. – Пошли, герой. Посмотрим, как парилку перенесешь.
Баня стояла чуть в стороне от кордона, в тёмном пятне сосен. Низкая, рубленая, с чёрной от дыма трубой. Из приоткрытой двери валил густой, влажный пар, в котором плясали жёлтые отблески света.
Внутри было жарко так, что сначала перехватывало дыхание. Голова закружилась сильнее, чем от ударов.
– Раздевайся, – негромко скомандовал Карим, скинув рубашку. На его сутулой, жилистой спине, плечах и груди вспыхнуло целое панно синих наколок.
Даже Игореня, уже стаскивавший тельняшку, на секунду замер, оценивающе усмехнувшись:
– Ты, Карим Мухамедыч, прям музей ходячий.
На обеих ключицах у Карима сияли чёткие, аккуратно набитые воровские звёзды – лучи ровные, без смазанных линий, сразу видно: работа мастера. Чуть ниже, на правой стороне груди, горела одиночная свеча, обведённая тонким ореолом копоти; под ней изогнутыми буквами шла надпись: «Озари мой путь». Правое плечо украшал ажурный эполет – словно от гусарского мундира, только вышитый не золотом, а синей, тюремной тушью. По животу веером шли три карты: тузы пиковой, бубновой и трефовой мастей, с чётко прорисованными углами и точками мастей. На левой лопатке, сидел голубь – почти живой, с расправленными крыльями, держащий в лапках свиток. На свитке было выбито корявыми, но разборчивыми буквами: «СВОБОДА ЭТО РАЙ». Чуть ниже, на спине, занимая почти всё пространство между лопатками, прорисовывался лик Христа – строгий, с узким лицом, тонкой бородой и печальными глазами. Над бровями – простой нимб, без излишних украшений, но мастер явно старался: тени, складки, взгляд, будто следящий из‑под кожи.
На ногах начинался уже совсем другой рассказ. На правой стопе – старинная гиря на цепи, с массивной ручкой, и надпись под ней: «ОНИ УСТАЛИ». На левой – такая же гиря, и подпись: «ХОДИТЬ ПОД КОНВОЕМ».
– Видали татарина? – хмыкнул Игореня, разглядывая. – Карим Мухамедович, ты на крайней отсидке православие принял, что ли?
Он сказал это без злобы, с искренним недоумением омоновца, который привык, что у «наших» – купола, а у «не наших» – полумесяцы или вообще ничего.
Карим усмехнулся, не оборачиваясь. Мышцы спины под иконой‑наколкой чуть сыграли.
– Ты, Игорь, на крестики не смотри, – лениво ответил он. – Я ни в Христа, ни в Аллаха не верую. Это не про церковь.
Он чуть повернулся боком, чтобы Гриша и Игореня видели и лицо, и рисунок.
– Это указатель, – продолжил Карим. – Чтобы не забывать: я сам себе и бог, и судья. Никто меня сверху ни про что не спросит. Всё, что делаю, – сам перед собой отвечаю. Вот и весь смысл.
Он произнёс это спокойно, без вызова. Как констатацию: так устроен мир.
В его голосе не было ни веры, ни богохульства – только та самая лагерная философия, в которой татуировка – не молитва, а личная надпись на собственном теле: памятка, до какой степени ты сам себе хозяин.
Игореня, уже оголённый по пояс, хлопнул себя по груди ладонью:
– Гришаня, на его партаки не заглядывай, как на икону. У нас свои иконы были.
Чуть выше сердца у него, сиял уже немного поседевший от времени, парашют: купол, стропы, под ним – два перекрещенных автомата. Над всем этим – крылатая надпись: «НИКТО, КРОМЕ НАС». На правом плече – грубый силуэт гор, над ним – вертолёт, под ним – маленькие домики.
– Афган, – коротко пояснил он, увидев, как Григорий смотрит. – Сначала – «Союзники», потом – «Духи». Одни и те же кишлаки, только флаг меняется. Днём мирный житель, а вечером "Бур" из соломы достает.
Дядя Витя, стоявший у полка с шайками и ковшами, тоже имел наколку. На его сухой шее и запястьях не было видно никаких рисунков. Только на внешней стороне предплечья темнели старые, едва различимые буквы, стертые временем. Гриша успел заметить лишь обрывок какого‑то слова на латинице – «…eit…» или «…leut…» – прежде чем старик натянул на руку полотенце.
– Ты не смотри, – шутливо шикнул на него дядя Витя, поймав его взгляд. – Это всё прошлое. Немецкое. Тут сейчас Россия. Я теперь русский, – добавил он, и Карим хмыкнул.
– Он, Гриша, – кивнул Карим на старика, – в Вермахте фельдфебелем был. По ту сторону фронта. А потом… Остался. Вот уже пятьдесят лет, да, Дядь Вить? Он в России живёт дольше, чем в Рейхе жил. Какой он тебе немец? Наш он, русский. Немецкого происхождения.
Гриша отупело заморгал, не сразу поняв.
– В смысле… в Вермахте? – вырвалось у него.
– В Вермахте, 5-я танковая дивизия, – ровно ответил дядя Витя, пожав плечами. – Молодой был. Приказ – я штык беру и иду. В сорок четвертом в Белоруссии в плен попал, потом, после войны, тут остался. Сначала – лагеря, потом – лес. Я тут жизнь прожил, дом построил. Россия – моя Родина теперь. Больше мне ничего не надо.
Он сказал это без пафоса, спокойно. Как констатацию погодных условий. У Гриши в голове на секунду столкнулись картинки из фильмов, где немцы – всегда карикатурные злодеи, и этот сухой старик с усталыми глазами, который сейчас в бане, словно родной дед, ощупывает его рёбра.
Боль вновь дала о себе знать, когда он стянув свитер, принялся снимать рубаху. Ткань прошлась по свежим ссадинам, под мышкой будто кто‑то провёл наждачной бумагой. Он скривился, перехватив край майки.
– Давай-давай, – негромко подбодрил его Игореня. – В Афгане таких, как ты, после обстрела ещё и в горы гнали.
Когда он наконец остался без трусов, Карим и Игореня, уже привыкшие к виду любых побоев, на секунду даже перестали шутить.
Всё тело Григория – от шеи до колен – было сплошным сине‑фиолетовым полотном. На спине, через плечо, тянулся широкий, размытый синяк – след дубинки. На рёбрах – несколько округлых, отдельными печатями – удары ботинком. Плечи и предплечья украшали полосы, будто кто‑то старательно «играл в бильярд» по его костям. На ногах – сплошная карта: пятна, полосы, наплывы. Местами кожа чуть шелушилась, где‑то проступали свежие, ещё не засохшие подтеки крови.
– Это в ЛОВД тебя так отделали? – спросил Карим. В его голосе впервые прозвучало что‑то, похожее на заботу – или, по крайней мере, злость не на него.
– Да уж не мои пацаны точно, – тут же отозвался Игореня, поморщившись. – Мы сработали чисто. Без фанатизма.
Григорий сглотнул, почувствовав, как внутри поднимается злость, перемешанная с унижением.
– Лично начальник линейного отдела, – нехотя признался он. – Капитан Стецура Андрей Николаевич.
Он слышал, как снизу, где‑то под рёбрами, что‑то щёлкнуло – то ли от воспоминания, то ли от невольного напряжения мышц. Как тот ботинок, которым Стецура наступал ему на ногу, смеясь. Как дубинка, хлещущая по спине. Как его собственный хрип, когда воздух выходил из лёгких от удара ногой.
– М‑да, – протянул Бакинский, до этого молча сидевший на верхней полке, поджав босые ноги. Он говорил тихо, почти лениво, но от этого его слова прозвучали ещё страшнее. – Надо будет с ним пообщаться. Как‑нибудь. Не сегодня – завтра. Вообще берега спутал, ментяра поганый.
Он произнёс это так, будто речь шла не о человеке, а о неисправном кране, который нужно будет потом, по пути, перекрыть.
Дядя Витя, взяв в руки полотенце, подошёл ближе, не смущаясь наготы и синяков. Его старческие пальцы, сухие, но уверенные, почти профессионально, как у фельдшера, прошлись по рёбрам, по ключицам, по ногам.
– Потерпи, парень, – негромко сказал он, нажимая то тут, то там. – Вдохни–выдохни… Тут не сломано. Тут тоже. Больно, знаю. Ничего, кости целые. Просто отбито всё. Органов не чувствую, чтобы сильно ушибли. Жить будешь. Отлежишься пару дней, отдохнёшь, в себя придёшь.
– Знал бы – почки бы отбил этому Стецуре, а не прикладом в пузо… – начал было Игореня, но Карим поднял руку.
– Спокойно, Игорь. Поздняк после драки кулаками махать, – сказал он ровно. – Пацан теперь с нами.
Жар парной, вязкий, густой, окутал Григория, как плотное одеяло. Сначала казалось, что вдыхать этот воздух невозможно – грудь и так болела, а тут ещё пышущий жар. Но через пару минут дыхание выровнялось: тёплый воздух, наоборот, немного отпустил мышцы. Боль стала не такой острой, а более тупой, глухой, ноющей.
Дядя Витя поддал пару из бака на раскалённые камни. Те зашипели, плюнули вверх облаком горячего пара.
– Ложись, – скомандовал он. – Сейчас веником лечить буду…
Григорий, скрипнув зубами, улёгся на горячую полку. Дерево обжигало распаренную кожу, синяки словно вспыхнули вновь. Первые удары веника были осторожными, изучающими. Потом – жёстче. Но это была уже другая боль – не унизительная, как удары дубинкой, не злая, как пинки по лежащему, а какая‑то… правильная. Лечебная, что ли. По спине прошёлся гроздьями листьев. Горячий пар хлестнул по пояснице, по плечам. В один из таких ударов он закричал, не успев сдержаться.
– Терпи, казак, – усмехнулся Игореня сверху. – атаманом будешь.
Под этот грубый юмор, под шлепки веника, под ворчание дяди Вити – «руки подними», «ногу ровнее» – в Григории действительно что‑то растапливалось. Это был странный коктейль: жар, боль, пот, и… уважение. Грубое, мужское, без сантиментов, но настоящее. Его не били – его лечили.
Он вдруг поймал себя на том, что чувствует себя не только избитым и униженным, но и… своим. Частью чего‑то целого. Того самого «братства», о котором он слышал только по пьяным разговорам в дежурках.
Впервые за очень долгое время – с тех пор, как его выгнали из милиции, как мать вычеркнула его из своей жизни, как Люда ушла в никуда – он ощущал, что кому‑то не наплевать, жив он или нет. Пусть эти «кто‑то» – бандиты, убийцы, бывший фельдфебель Вермахта и афганец‑омоновец.
После бани Карим с Бакинским на «девятке» Михундея привезли Гришу в пригород, к крепкому, двухэтажному кирпичному дому с резными наличниками. Фары «девятки» высветили крыльцо с аккуратными перилами, застеклённую веранду, тяжёлую дверь с кованой ручкой.
Карим протянул ему связку ключей.
– Располагайся, – сказал он просто. – Батя твой после болезни за бугор свалил пару месяцев назад. Я тут за всем приглядывал. Уборщица полы мыла, пыль протирала… чтоб не затянуло паутиной. Теперь ты тут жить будешь. В отцовском доме.
Он сделал паузу и добавил:
– Завтра заберём тебя с утра, часов в девять. Не проспи первый рабочий день.
Григорий взял связку. Металл холодил побитые пальцы. Это были не просто ключи от двери. Это были ключи к новой жизни – какой бы она ни была.
– Надеюсь, Карим Мухамедович, вы завтра меня не так, как сегодня на вокзале, забирать будете? – рискнул он пошутить, чувствуя, как от усталости и жара парилки язык становится чуть развязнее. – А то что‑то не особо снова в мусарню охота.
На секунду повисло молчание. Бакинский, сидевший за рулём, перевёл взгляд на Карима, уголки губ чуть дёрнулись. И вдруг оба – и он, и Карим – дружно расхохотались. Смех был неожиданно живым, настоящим, не натянутым.
– Ай, джанавар, – сказал Бакинский сквозь смех, хлопнув ладонью по рулю. – Юмор это хорошо. Не пропадёшь.
Гриша тоже засмеялся – сначала осторожно, потом громче, подхватывая их смех. При каждом смешке боль отзывалась в рёбрах, словно кто‑то изнутри стучал по ним ложкой. Но в этот раз она была… почти приятной. Живой.
Он стоял на крыльце отцовского дома, с ключами в руке и ноющим от ударов телом, и впервые за очень долгое время чувствовал не только боль и стыд, но и что‑то ещё. Страшное, опасное, но манящее. Принадлежность.
Он медленно вошел внутрь. В доме пахло пылью, старым деревом и застывшим временем. Он бродил по комнатам, как по музею. На стенах – охотничьи трофеи, на полках – спортивные кубки с гравировкой “Иван Дмитриевич Громов”. В спальне в шкафу висел добротный, но старомодный костюм и несколько рубашек. От всего веяло силой, порядком и… забвением. “Что же случилось, батя? – мысленно спрашивал Григорий, проводя пальцем по пыльной полке. – От кого, или от чего ты сбежал? От этой роскошной жизни? От нас? Или ты просто нашел игру поинтереснее?”
Он зашел в кабинет на втором этаже. На большом дубовом столе, под оргстеклом, лежала пожелтевшая фотография. Молодой, улыбающийся отец. Рядом – мама, еще молодая и счастливая. А между ними – маленький мальчик, он сам, с беззаботной улыбкой, стоящий возле отца и держащий его за руку
У матери дома была такая же фотография, только неполная – она ножницами отрезала половину, вычеркнув Ивана из своей жизни. Григорий смутно припоминал, когда ее сделали – в 1973 или 1972 году, когда его отец на время приехал в гости, они сходили в Московский зоопарк, посетили Детский мир на Лубянке, но закончился этот приезд плохо – родители крепко поругались, и после этого он больше своего отца никогда не видел.
Тот отправлял ему подарки на дни рождения и новый год, посылал деньги, но все разговоры с матерью о его личности прерывались на корню, или переводя тему, или устраивая скандал, заставляя Григория чувствовать себя виноватым в том, что довел ее до слез. Дедушка с бабушкой же, в свою очередь, в один голос утверждали, что отец сам бежал из семьи, испугавшись ответственности за ребёнка. И сейчас он видел в рабочем кабинете этого "безответственного человека" свою детскую фотографию.
Григорий не сдержался. Тяжелые, горькие слезы покатились по его лицу. Он плакал о том детстве, которого не помнил. Об отце, которого не знал. О матери, которая его отвергла. О всей своей исковерканной жизни, которая, возможно, только сейчас обретала какой-то смысл.
Он нашел в трюмо нетронутую бутылку «Столичной» и рюмку, сел в отцовское кресло и, глядя на фотографию, начал медленно пить. Он размышлял о личности этого загадочного человека – криминального авторитета, и в то же время – исчезнувшего отца и профессионального спортсмена. Кто он был на самом деле?
Глаза его слипались. Рюмка выпала из ослабевшей руки и покатилась по столу, но он уже не слышал ее звона. Тело, разбитое побоями и разогретое водкой, наконец-то сдалось, погрузив его в тяжелый, бессознательный сон. Он уснул, положив голову прямо на холодное оргстекло, под которым улыбалась семья, которой больше не существовало. Но впервые за долгие годы его сон был спокоен. Он был дома.
3.4. Чебуреки возле УВД
Аурел всю ночь ворочался на кровати, сжимая кулаки до хруста в костяшках. Тишина раздавила его, заполнила каждую клетку сознания, он вглядывался в темноту, сжав кулаки до хруста костей. Под веками пульсировал ядовитый огонь, словно его мозг взорвался на куски. Он вскочил, грузно прошелся до кухни, жестко налил стакан воды, но не выпил, только сжал холодный стакан, пытаясь остудить пылающие ладони
Не машина. Машину можно было купить. Его новенькая «Ауди», его гордость, его статус, его все – была всего лишь вещью. Его глодало другое. Глумливые взгляды в городе. Шепотки за спиной. «Смотрите, Аурела-то вообще в хуй не ставят. Его же тачку угробили, а он и пикнуть не посмел». Это был верный путь на самое дно.
– Лева, ну ты совсем сума сошел?! – его жена, Марина, села на кровати, включив свет. Ее лицо было осунувшимся от сна и раздражения. – Успокойся уже! Ну машину разбили, починишь!
– Отстань! – просипел он, не глядя на нее. Она не знала, кем он был на самом деле. Для нее он был Лева, Левон Агамович Габриелян, надёжный муж и заботливый отец, деловой и вспыльчивый владелец таксопарка, нашедший покровительство у Дяди Вани. Но под этой маской скрывалась старая, вечно гноящаяся рана. Настоящий Левон Агамович, ростовский армянин с гордым носом и дипломом бухгалтера, уже лет десять как был съеден рыбами на дне реки Кубань, став жертвой ограбления в спальном вагоне поезда. А его деньги, билет и документы достались молодому цыгану Мише, который однажды решил, что жизнь вором-гастролером – тупик, и что пора «осесть» под чужим, но крепким именем.
Он вжился в роль настолько, что порой и сам забывался. Уехал в Подмосковье, подальше от знакомых мест, женился на местной девушке, родил детей, завел бизнес. Ни жена, ни дети, ни одна душа в страшном сне не могли предположить, что их муж и отец – беглый цыган из Ставрополя, разыскиваемый за грабеж и убийство. Он не был полноценным членом «Организации» Дяди Вани, а скорее соучастником, «пристяжным». Его доходы с крышевания таксистов и частных маршруток казались даже крышуещему рынок Диклофосу мелочью, но для того это был пропуск в другую, стабильную жизнь. Он урвал свой скромный, но надежный кусок и держался за него изо всех сил.
И больше всего на свете он боялся это потерять. Просыпался по ночам в холодном поту от одного и того же кошмара: его ведут по длинному, трясущемуся тамбуру того самого спального вагона. Впереди – призрак настоящего Левона, почему-то с дырой в голове "Откуда?! Я же тебя зарезал!", а сзади молчаливо подталкивает стволом пистолета мент. И он знал – конец этого пути один: расстрел. Этот страх был его вечным спутником, тенью, которая становилась длиннее с каждым новым сердитым взглядом Карима, с каждым повышенным тоном Виталика.
И сейчас, осознавая уничтожение своей «Ауди» – еще одного символа его «легальной», устроенной жизни – он чувствовал, как под ногами снова заходила хлипкая палуба того самого вагона. Он потерял не просто машину. Он потерял свое призрачное благополучие, и каждый такой удар отнимал у него годы жизни.

