Семьдесят первый километр
Семьдесят первый километр

Полная версия

Семьдесят первый километр

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
20 из 23

К полудню качели уходили вниз. Надежда выдыхалась, оставляя после себя вакуум, который немедленно заполнялся ядом сомнений. Я сидела в библиотеке, в своём углу, и ждала. Книга лежала раскрытой на одной странице, слова плыли перед глазами, не складываясь в смыслы. Каждый скрип двери, каждый шаг по старому паркету заставлял меня вздрагивать, внутренне сжиматься в комок. Он не приходил. Проходил час, второй. Радар молчал. И тогда включалась вторая фаза лихорадки — чёрная, липкая, знакомая.

«Это был кивок из вежливости, — шептал внутренний голос, голос не Оператора, а той самой девочки из подворотни. — Из жалости. Он увидел промокшую, жалкую дворнягу у входа в тёплый дом и кивнул, потому что воспитанный. Не смеяться же в лицо. А сейчас он, наверное, в «Ласточке», пьёт свой капучино с корицей, смотрит в запотевшее окно на серые улицы и даже не вспоминает о тебе. Зачем вспоминать? Ты — эпизод. Пятно на периферии зрения».

Желудок сжимался в холодный, скользкий комок тошноты. Я ненавидела эту надежду. Ненавидела себя за то, что позволила ей просочиться сквозь броню, за то, что снова подставилась под удар. Оператор фиксировал упадок сил с ехидной беспристрастностью: «Эмоциональные ресурсы на исходе. Концентрация нарушена. Тактика «пассивного ожидания» провалилась. Необходима корректировка плана. Либо активные действия, либо отступление». Но какие активные действия? Подойти к нему первой? Невозможно. Это нарушило бы все неписаные правила нашей странной, молчаливой игры. Это было бы вторжением. Признанием. А признаваться я не имела права. Я могла только ждать. И ненавидеть это ожидание.

Иногда, в самые отчаянные моменты, я ловила себя на чудовищной мысли: а что, если он просто забыл? Забыл о том кивке, обо мне. Что если для него это было ровно ничего не значащим движением головы, таким же автоматическим, как моргание? Эта мысль была подобна лезвию, входящему прямо в солнечное сплетение. Она отнимала воздух.

К трём часам, когда сумерки начинали ползти из-за голых ветвей деревьев в высокие библиотечные окна, я обычно сдавалась. Надежда окончательно выгорала, оставляя после себя пепелище усталости. Но ноги, против воли, всё равно несли меня к стеллажам с зарубежной прозой. Не для встречи. Для ритуала. Я подходила к тому самому месту, где стоял он, и медленно проводила пальцами по корешкам книг. Шершавая ткань, холодная фольга букв, запах старинной бумаги, пыли и чего-то ещё, неуловимого — может, времени. Я стояла там, закрыв глаза, и пыталась уловить эхо его присутствия. Это был уже не сбор разведанных, а нечто вроде паломничества к святому месту. Я трогала ту самую полку, ту самую книгу Сартра, которую он листал на прошлой неделе. Всё это было безумием. Я знала. Но безумие это было единственным, что согревало изнутри.

Именно в один из таких моментов, когда я уже почти поверила, что сегодняшний день окончательно провален, я и услышала шаги. Не просто шаги — я узнала ритм. Тяжёлый, размеренный, чуть шаркающий по паркету, будто человек несёт невидимый, но ощутимый груз. Он. И шёл он прямо сюда.

Всё внутри оборвалось и рухнуло в абсолютную, оглушительную тишину. Мозг, секунду назад лихорадочно анализировавший оттенки смысла в эссе Камю, выдал чистый белый шум. Все заготовленные фразы, все тезисы про фьорды и экзистенциализм испарились, словно их никогда и не было. Осталось только первобытное, животное: бежать или замереть. И дикое, предательское желание — чтобы он подошёл. Чтобы заговорил.

Он подошёл. Остановился в полутора метрах от меня, повернувшись ко мне профилем. Достал с верхней полки не норвежца, а книгу с трудным, польским именем на корешке — «Горбатый, или Кротость» какого-то Милоша. Листал, задумчиво проводя пальцем по строчкам. Я замерла, стараясь не дышать, превратилась в часть библиотечного интерьера — в тень от высокого стеллажа, в пылинку, танцующую в луче света из окна.

Он закрыл книгу, положил её обратно с лёгким вздохом, почти неслышным. И вдруг — повернул голову. Не в сторону выхода, а ко мне. Его глаза сегодня были не карими, а серыми, как мокрый асфальт после дождя, подёрнутыми лёгкой дымкой усталости или, может, просто размышления.

— Привет, — сказал он. Тихо. Не «здравствуйте», не «здравствуй», а именно «привет». Одно слово, а в нём — тектонический сдвиг. Переход из формального пространства в личное. — Опять за книгами?

Его голос. Он звучал чуть ниже, чем я помнила, с лёгкой, приятной хрипотцой, будто от невыспанности или от долгого молчания. Бархатистый, нашёптывающий. От этого голоса у меня перехватило дыхание. Язык прилип к сухому нёбу, губы онемели.

Оператор взвыл в панике: «Контакт! Ответ! Нужен ответ! Протокол «Случайная встреча, вариант „А“»! Вариант А: «Да, ищу кое-что». Вариант Б: «Просто смотрю». Вариант В: СНАЧАЛА СКАЖИ «ПРИВЕТ»!»

Из моего горла вырвалось что-то среднее между писком и хрипом. Я сглотнула, кашлянула тихо в кулак, пытаясь прочистить предательские связки, и наконец выдавила:

— П-привет. Да… кое-что ищу.

Слова прозвучали чужим, скрипучим голосом. Я внутренне поморщилась.

— И что же? — он сделал полшага ближе, не нарушая дистанцию, но сокращая её. От него пахло — не парфюмом, нет. Пахло чистым, слегка накрахмаленным хлопком воротника, старой бумагой и ещё чем-то горьковатым, тёплым — возможно, кофе, возможно, тёмным шоколадом. Этот запах ударил в ноздри, мгновенно перекрыв все остальные — запах пыли, затхлости, собственного страха.

— Норвежцев, — солгала я автоматически, потому что это была первая мысль, выскочившая из пустой головы. — Современных.

— О, — в его голосе проскользнула лёгкая, едва уловимая нота — интереса? Иронии? — Карл Уве Кнасгорд? Тот, что про свою жизнь шесть толстенных томов пишет?

Я кивнула, слишком быстро, резко, как марионетка, у которой дёрнули за нитку. «Да, да, именно он!» — хотя я слышала это имя впервые в жизни. Я проваливалась. Проваливалась с треском, и прекрасно это осознавала.

— Смелый выбор, — сказал он, и уголок его губ чуть-чуть, на миллиметр, приподнялся. Это не было улыбкой. Это было тенью улыбки, её призраком, мелькнувшим и исчезнувшим. — Многие сходят с дистанции после первого тома. Слишком уж… дотошно.

— Мне нравится, когда подробно, — бормотала я, чувствуя, как по щекам расползается предательский, жгучий румянец. — Когда всё честно. Без прикрас.

Он смотрел на меня внимательнее. Его взгляд, серый и тяжёлый, скользнул по моему лицу, задержался на глазах, на напряжённо сжатых губах. Я чувствовала, как под этим взглядом тает, как воск, весь мой тщательно нанесённый грим, вся легенда, обнажая голую, дрожащую, неприкрытую правду. Он видит. Должен видеть.

— Честность — дорогое удовольствие, — произнёс он наконец, и в его голосе, глубоком и спокойном, отчётливо прозвучала та самая взрослая, прожитая усталость, которая так не вязалась с его молодым, гладким лицом. — Часто больнее лжи. И уж точно неудобнее.

Он отвёл взгляд, снова посмотрел на полки, как бы давая мне передышку. Тишина повисла между нами — не неловкая, не тягостная, а какая-то… насыщенная. Глубокая. Как будто мы оба стояли на краю обрыва и молча, каждый про себя, решали — шагнуть вперёд или отступить. В этой тишине я услышала тиканье старых библиотечных часов где-то в дальнем углу и собственное гулкое сердцебиение.

— А ты что ищешь? — сорвалось у меня, и я тут же внутренне содрогнулась от этой глупости, от этого вторжения в его пространство.

Он пожимал плечами, не глядя.

— Не знаю. Что-нибудь, что отвлечёт. Голова забита. — Он провёл рукой по волосам, коротко стриженым, и я заметила, как на его запястье, из-под рукава свитера, выглядывает край татуировки — какая-то сложная, геометрическая линия. — Сессия на носу. А мысли все куда-то разбежались, как испуганные тараканы.

«Сессия. Значит, он студент. Не просто загадочный, прекрасный незнакомец из другого мира, а студент. У него есть расписание, дедлайны, зачёты, своя, отдельная от библиотек и парков жизнь, полная своих стрессов и проблем». Эта простая, бытовая информация обожгла меня, как раскалённое железо. Он становился реальнее. Ближе. Из мифа превращался в человека. И от этого становилось в тысячу раз страшнее. Идеал можно боготворить издали. Человека — нужно понимать. А я не умела понимать людей. Я умела только выживать рядом с ними или имитировать понимание.

— Понимаю, — выдохнула я, и это была, наверное, единственная за всё время чистая, не поддельная правда, которая вырвалась из меня.

Он снова повернул ко мне голову. И вдруг спросил, глядя прямо в глаза:

— А тебе нравится здесь? В библиотеке?

Вопрос был простой. Почти детский. Но от него у меня похолодела спина, а в животе закрутились ледяные черви страха. Это ловушка? Проверка на вшивость? Попытка понять мои мотивы?

— Тихо, — осторожно сказала я, подбирая слова, как сапёр мину. — И… пахнет. Книгами. Старыми. Это… успокаивает. Как будто время здесь течёт по-другому. Медленнее.

— Да, — кивнул он, и в его серых глазах на секунду вспыхнуло, промелькнуло что-то похожее на понимание. На родство душ, нашедших одно убежище. — Как в бункере. Или в глухой деревне. Мир снаружи слишком громкий иногда. Навязчивый.

Мы стояли ещё минуту, молча. Он смотрел на полки, я — на свои потёртые ботинки. Потом он вздохнул, едва слышно, но я уловила этот звук — усталый, смиренный.

— Ладно. Пойду, попробую всё-таки что-нибудь найти. А то так и уйду с пустыми руками. — Он сделал паузу, взглянул на меня. — Удачи с норвежцами.

Я только кивнула. Он ответил тем же кивком — уже знакомым, тем самым, с которого всё началось, — и медленно пошёл прочь, растворившись в лабиринте стеллажей.

Я осталась стоять на том же месте, прислонившись лбом к прохладным, шершавым корешкам книг. Ноги стали ватными, подкашивались. В ушах стоял высокий, тонкий звон, как после взрыва. По телу пробежала мелкая, предательская дрожь — не от холода, а от разряда, от пережитого напряжения. Оператор начинал подводить первые, предварительные итоги, и его голос звучал оглушённо, с помехами: «Контакт установлен. Продолжительность: приблизительно две минуты. Инициатива диалога: его. Переход на «ты» инициирован им. Упоминание личной проблемы (сессия) — признак возможного доверия или просто вежливая констатация факта? Вопрос про библиотеку — попытка установить общий знаменатель, узнать мои мотивы. Ответ «тихо» принят, получил развитие в его реплике. Физические показатели: повышенное сердцебиение, тремор, нарушение речевой функции. Вывод: поле боя не сдано. Тактическая задача выполнена. Стратегические последствия — неизвестны».

Я стояла, закрыв глаза, и пыталась уловить, что же я на самом деле чувствую. И понимала, что помимо очевидного страха, стыда и остаточного трепета, во мне копошилось ещё что-то. Не триумф. Не эйфория. Какое-то… горькое, щемящее разочарование. Он оказался не тем безупречным, сияющим существом из моих фантазий, парящим над обыденностью. Он оказался уставшим. Озабоченным сессией, как любой студент. Говорил об убежище, как о чём-то знакомом и необходимом. В нём была трещина. Тень. И эта тень, эта человеческая уязвимость почему-то притягивала с новой, чудовищной силой. Мне вдруг, остро, до боли в груди, захотелось не восхищаться им издали, не ловить крошки с его стола, а… понять. Чем он устал? Отчего бегут его мысли? Какая тяжесть давит на плечи, заставляя искать спасения в тишине книжных залов? Мне захотелось… узнать. И это желание было страшнее любого страха.

Я вышла из библиотеки только через час, так и не взяв ни одной книги, даже не подойдя к полке с норвежцами. На улице уже сгущались ранние, ноябрьские сумерки. Воздух был холодным, колючим, пахло дымом из печных труб, прелыми листьями и далёким, едва уловимым предвестием снега. Я шла, не замечая пути, не видя знакомых дворов и покосившихся заборов. В голове, как на повреждённой плёнке, снова и снова прокручивался наш диалог. Каждое слово, каждая пауза, каждый микро - жест. «Честность — дорогое удовольствие». «Мир снаружи слишком громкий». Его взгляд, серый и тяжёлый. Запах чистого воротника и тёмного шоколада. Татуировка на запястье.

Именно в этот момент, на повороте с тихой библиотечной улицы на мою, более оживлённую и грязную, меня и подловили. Как будто сама тьма, сама грязь моего старого мира, почуяв мимолётную слабину, решила нанести ответный удар.

Из-за угла гаража, из самой толщины сгущавшихся теней, вышли трое. Катя, Санёк и Костян. Они стояли, куря, облокотившись на ржавый забор, и смотрели на меня так, будто ждали именно здесь и именно сейчас. Как стервятники, учуявшие раненую добычу, которая вот-вот свалится с ног.

— О-о-о, — протянула Катя, выпуская струю едкого, дешёвого дыма в холодный воздух. Её голос был сиплым, хриплым, как ржавая пила по металлу. — Гляньте-ка, народ, кто к нам пожаловал. Сама Маря-интеллектуалка. Из храма знаний, с просветлённой мордой.

Я попыталась пройти мимо, не меняя темпа, уставившись в асфальт под ногами, в надежде, что они сегодня просто поиздеваются словесно и отпустят. Но Санёк ленивым движением перегородил узкий тротуар, широко расставив ноги в стоптанных, забрызганных грязью ботах. Его лицо, тупое и самодовольное, расплылось в ухмылке.

— Не торопись, учёная. Поболтать охота. Дни - то не виделись. Соскучились.

— Отстаньте, — прошептала я, чувствуя, как по спине, от копчика до затылка, бегут ледяные мурашки. Но страх был уже не за себя, не за возможную потасовку. Страх был другой, более тонкий и страшный — что они своим грязным присутствием, своими вульгарными словами осквернят, запачкают тот хрупкий, только что рождённый контакт. Обпачкают его в моей же собственной памяти.

— Ой, как отстаньте! — передразнила Катя, делая театрально - обиженное лицо и подходя ближе. От неё, даже на расстоянии, несло дешёвым портвейном «Солнцедар», немытым телом и той особой, сладковато - гнилостной вонью, которая бывает у хронических алкоголиков. — А мы что, хуже твоего нового приятеля? Он-то чего, чище, что ли? Умнее? Расскажи, просвети. Интересно же.

— Оставь её, Кать, — пробурчал, не поднимая глаз, Костян. Он стоял чуть поодаль, ссутулившись, руки глубоко в карманах потрёпанной куртки. Он всегда был самым тихим, самым сдавленным в этой троице, вечным статистом в её спектаклях.

— Да я и не трогаю! — возмутилась Катя, но её глаза, мутные, заплывшие и злые, сверлили меня насквозь, как два тупых сверла. — Я просто интересуюсь, как жисть человеческая. Просвети нас, Мар, грешных. Как это — перебежать из нашего родного, тёплого дерьма в их холодный, книжный мир? Там, что, не пахнет? Или ты духами специальными, дорогими, вытираешься, чтобы твой принц чистенький не учуял, где ты, сука, на самом деле выросла? А?

Слова её били точно, без промаха, каждое — как нож, входящий в открытую, незажившую рану. Я стояла, сжимая кулаки в карманах старой куртки до боли, чувствуя, как по щекам, по шее, ползут предательские, жгучие пятна стыда. Но стыда не за себя. За них. За то, что они — часть меня, часть моей истории, моего пейзажа. И за то, что я их теперь ненавидела за это. Ненавидела всей силой своей новой, хрупкой, украденной у них же жизни.

— Он знает, — сипло, с удовольствием сказал Санёк, усмехаясь криво, обнажая жёлтые, неровные зубы. — Он знает, как ты Толю из гаражного сортира откачивала, когда его туда, с перепою, рвануло? А? Красиво расскажешь? Про то, как вонь стояла столбом, а ты ему, блевотному, рот пальцами разжимала, чтоб не захлебнулся собственной блевотиной? Романтика, блядь. Прямо как в кино.

— Заткнись, — выдохнула я. Голос дрогнул, предательски, выдавая слабость.

— Ага, заткнись, — передразнила Катя и плюнула густой, желтоватой слюной прямо к моим ногам. — Ты сама заткнись, предательница. Подумаешь, нашла себе барского сынка! Чистенького! Из книжек! Поверь, он тебя на понт возьмёт, поиграется, как с новой, диковинной игрушкой, насмотрится, как ты умные слова к месту вставляешь, и выбросит. Как отработанный, никому не нужный мусор. В нашу же помойку. И будет прав, сука!

Она кричала уже, её сиплый голос резал вечернюю тишину улицы, эхом отражаясь от стен спящих домов. В одном из окон мелькнуло движение, штора отодвинулась — кто-то выглянул, заинтересовался бесплатным спектаклем.

— Помни! — Катя тыкала в воздух грязным, с обломанными ногтями пальцем, направляя его в мою сторону, как пистолет. — Всегда помни, сука, где твоё настоящее место! Оно здесь! С нами! В этой вонючей, промозглой дыре! Ты отсюда никуда не сбежишь! Никогда! Это у тебя в крови написано! В генах! Мамка твоя — одна, ты — вылитая она, только прикидываешься! Он раскусит! Раскусит и плюнет!

Я не выдержала. Резко развернулась и побежала. Не думая, куда. Просто бежала, спотыкаясь о неровности асфальта, пока в лёгких не начало резать от ледяного воздуха, пока в висках не застучала адская кузница. Их хриплый, полный торжествующей, злобной радости смех долго нёсся мне вслед, смешиваясь с визгливым лаем дворовой собаки, сорвавшейся с цепи где-то в глубине двора.

Я бежала, пока не упёрлась в глухую, слепую стену какого-то полуразрушенного, заброшенного сарая на задворках частного сектора. Остановилась, прислонилась лбом к шершавому, холодному, местами влажному кирпичу и стояла так, тяжело дыша, давясь подступающими к горлу слезами. Но это были не слёзы обиды или боли от их слов. Это были слёзы чистой, бессильной, душащей ярости. Ярости на них. На их тупое, злобное самодовольство. На их право — и они действительно имели это право! — считать меня своей. На себя — за то, что позволила этим словам задеть, ранить. На этот проклятый, уродливый мир, который не отпускал, цеплялся за подол чёрными, липкими щупальцами. Оператор фиксировал урон с холодной точностью: «Психологическая атака противника. Цель — подрыв самоидентификации, активация глубинного чувства вины, стыда и принадлежности к старой группе. Использованы аргументы из личного прошлого (эпизод с Толей). Эффективность — высокая. Оборонительные конструкции личности дали трещину. Необходим срочный ремонт, иначе риск рецидива (возврата в группу) возрастёт до критических значений».

Но где-то глубже, под слоями анализа, самозащиты и ненависти, сидела чёрная, липкая мысль, которую я боялась признать даже перед собой: а что, если они правы? Что, если это и есть моё единственное, истинное место? Место вони, грязи, пошлости и безнадёжности. И любая попытка выбраться — самообман, детская игра в переодевания, которая закончится только больнее, когда маска сорвётся, а под ней окажется всё то же старое, знакомое до тошноты лицо? Что, если эта «легенда» — не спасение, а медленный, изощрённый способ самоубийства?

Я стояла у холодной стены, пока дрожь в ногах не утихла, пока дыхание не выровнялось. Потом медленно, как очень старая женщина, поплелась домой. Мне нужно было успокоиться. Привести себя в порядок. Стереть с лица следы слёз и ярости. Потому что дома меня ждал ещё один фронт этой бесконечной войны.

Дом встретил меня не криком, не скандалом. Его встретила тишина. Та особая, густая, зловещая тишина, которая бывает, когда мать не спит, не в забытьи, а затаилась. Она сидела на кухне за столом, перед ней стояла пустая, немытая чашка с чайными липкими разводами на дне. Она не была пьяна. По крайней мере, не была пьяна сейчас. Она была трезва. И от этого было в тысячу раз страшнее. Пьяная мать — это стихийное бедствие, шумное, предсказуемое в своей непредсказуемости. Трезвая мать — это холодный, расчётливый снайпер.

— Пришла, — сказала она без интонации. Не спрашивая. Констатируя факт, как погоду за окном.

— Пришла, — ответила я так же монотонно, снимая куртку и стараясь не смотреть на неё.

— Где была?

— В библиотеке. — Я повесила куртку на гвоздь у двери, почувствовала, как от неё пахнет холодом и улицей.

Она медленно, с трудом, будто шея её была деревянной, повернула ко мне голову. Её лицо, опухшее, землисто - серое, с проступившими капиллярами на щеках и носу, было пустым. Как маска, с которой стёрли краски.

— Врёшь, — произнесла она тихо, но очень чётко. — Тебя видели. На улице. С теми… твоими бывшими друзьями. Орали что-то, смеялись.

Меня будто окатили ледяной водой с головы до ног. Кто видел? Старуха-соседка, вечно сидящая у окна? Какой-то прохожий? Неважно. Важно то, что она знает. И использует это знание как оружие. Она выжидает, наблюдая за моей реакцией.

— Мы не друзья, — так же тихо, но с усилием сказала я. — Я уже говорила.

— Ага, — она усмехнулась, и эта усмешка, кривая, беззубая (передние зубы она давно пропила), была хуже любого её пьяного крика.

— Значит, уже и от друзей своих, товарищей по несчастью, отреклась. Быстро ты. Молодец. А скоро и от матери отречёшься? А? Уже, наверное, мечтаешь. Чтобы я сдохла поскорее, и тебе просторнее стало.

Я молчала, уставившись в потёртый, липкий от грязи линолеум на полу. Лучшая тактика с ней в таком состоянии — не реагировать. Не давать ей эмоций, на которые можно накрутить новую спираль ненависти.

— Бабка твоя звонила, — продолжила она после паузы, и в её голосе зазвучали ноты ядовитого, торжествующего злорадства. Те ноты, которые она брала, когда знала, что ударила в самое больное.

— Беспокоится, старая дура. Говорит, в школу звонила, а там сказали, что ты на учёбу забила. Совсем. Что успеваемость — ниже плинтуса. Что скоро на педсовет вынесут. На отчисление. Слышишь? ОТ-ЧИС-ЛЕ-НИ-Е.

У меня ёкнуло сердце, а в животе снова зашевелились ледяные черви. Школа. Я совсем забыла про школу в этой сумасшедшей гонке за своим призрачным спасением. Про эту легальную, официальную часть легенды, которая теперь, оказывается, трещала по всем швам. Как же так? Я же старалась ходить, хотя бы изредка… Но нет, видимо, стараний было недостаточно. Провалы были слишком очевидны.

— Ну что, Мариинка? — мать встала и медленно, как хищник, подошла ко мне вплотную. От неё, даже в трезвом виде, пахло немытой кожей, старым потом, дешёвым табаком и тем кислым, гнилостным запахом безнадёжности, который был её природным, неотъемлемым духом.

— Куда побежишь, когда тебя и оттуда, из последней цивильной конторы, выгонят? Обратно в гараж, к своим? Или твой новый, чистенький приятель тебя в свой институт возьмёт? На содержание? На посудомойку при библиотеке устроит?

Я отступила на шаг, наткнувшись спиной на дверной косяк. Но она пошла за мной, не отставая.

— Ты думаешь, он тебя такую возьмёт? — её шёпот стал ядовитым, шипящим, как змеиный. — Грязную? Без образования? Из нашей помойки? Ты ему что, как проститутка дорогая, прикидываешься недотрогой из книжек? Невинность изображаешь? Он скоро поймёт. Понюхает твою настоящую породу. И плюнет. Плюнет в твою чистенькую, намытую рожу. И будет прав. Потому что ты — моя. Моя плоть. Моя кровь. Моё проклятие.

Я не выдержала. Резко, почти бегом, рванула в свою комнату, захлопнув за собой тонкую, дребезжащую дверь. Щёлкнула маленьким, хлипким засовом — не для защиты, а для символического барьера. Стояла, прижавшись спиной к шершавой поверхности двери, чувствуя, как бьётся сердце — тяжёлыми, глухими ударами, отдающимися в висках и в ушах. Она не кричала, не ломилась в дверь. Она просто стояла за ней. И через мгновение я услышала её голос. Тихий, монотонный, заведённый, как плохая пластинка. Она повторяла одно и то же, снова и снова, без эмоций, но с чудовищной, гипнотической настойчивостью:

— Ты моя. Ты моя плоть. Ты моя кровь. Ты никуда не денешься. Ты вернёшься. Сюда. На дно. Это твоё место. Твоё место… Твоё место… Твоё место…

Я залезла под одеяло, не раздеваясь, в ботинках, и уткнулась лицом в подушку, стараясь заглушить этот голос, эту мантру самоуничтожения. В ноздрях, сквозь запах пыли, старого перьевого наполнителя и затхлости, ещё стоял, витал тот, другой запах — чистого хлопка, бумаги, тёмного шоколада. И его слова: «Мир снаружи слишком громкий иногда». О, да. Слишком громкий. И слишком грязный. И он, этот мир, не собирался меня отпускать. Он цеплялся за меня всеми своими грязными когтями — через Катю, через мать, через школу. И, похоже, собирался дожать.

Вызов к Анне Георгиевна учительнице литературы, пришёл на следующий день, через одноклассницу Светку, которая смотрела на меня с привычным равнодушным любопытством. «Мар, тебя Анна Георгиевна срочно вызывает. В кабинет после седьмого урока. Не опаздывай, а то злая будет.»

На страницу:
20 из 23