Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография
Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

В 1912 году Лукач пишет странный текст – протокол разговоров под названием «О нищих духом», где тематизируются два самоубийства. От лица сестры покончившей с собой женщины дается духовный портрет интеллектуала, тесно связанного с погибшей и сведшего счеты с жизнью вскоре после нее. Самоубийство интеллектуала предстает здесь последовательным продолжением его духовной смерти: «Самоубийство есть категория жизни, а я уже давно мертв».[48] Чуть ниже в тексте звучат нотки умудренной усталости от жизни:

Нищета духа есть лишь предпосылка, лишь начальная фаза подлинного ведения своей жизни. <…> Нищета духа означает: освободить себя от собственной психологической обусловленности, чтобы отдать себя глубокой собственно метафизической и метапсихологической необходимости. Отказаться от себя, чтобы тем самым осуществить произведение, с моей точки зрения, лишь случайно принадлежащее мне. <…> Смысл нашей жизни скрыт ее мотивами, ее телеология – ее причинностью, ее судьба – нашими судьбами.[49]

В этом отрывке обнажает себя тот одновременно утопический и саморазрушительный идеал интеллектуального существования, к которому стремится Лукач: для него как творца важно раствориться в собственном произведении и сделать необходимым – сначала лишь случайное – отношение между автором и текстом. Но это может произойти только через физическое уничтожение автора, который будет тогда присутствовать в виде произведения и не сможет своими предложениями по части толкования вмешаться в абсолютность своего текста.

«О нищих духом» – это не просто литературная фантазия на тему самоубийства. Уже в зрелые годы Лукач указывал на важность этого короткого текста и признавал свою моральную вину за самоубийство Ирмы:

Встреча с Ирмой Зайдлер в 1907 году была для меня чрезвычайно важной. Можно ли считать наши отношения любовью – это уже более поздняя проблема. Но она оказала на мое развитие с 1907 по 1911 годы невероятно сильное влияние. В 1911 году она наложила на себя руки. Потом я написал исследование о душевной нищете. Это описание ее смерти и выражение моего сознания собственной вины.[50]

В короткой записи 1970 года Лукач стилизирует дело Зайдлер под поворотный пункт своего мировоззренческого развития:

Диалог «Нищета духа» – попытка сведения этических счетов с виной, которую я вместе с другими несу за самоубийство. Фон такой: дифференциация возможностей этического позиционирования как духовное обновление кастового строя. Здесь тупик наиболее очевиден.[51]

Но цезура, произведенная в жизни Лукача самоубийством Ирмы и похоронившая также его ранний идеализм, не была абсолютной. Смерть Ирмы выполнила вполне майевтическую функцию: она указала Лукачу на возможности, но и на границы его мышления. В 1970 году он признавался:

Оглядываясь назад, могу сказать, что для меня речь шла о двух вещах: найти свой путь для выражения своих собственных чувств; найти способ быть полезным социалистическому движению – таковы были две сходящиеся тенденции в моей жизни. В этом смысле у меня никогда не было конфликта.[52]

Лукач рассматривает собственную биографию как последовательное отливание разрозненных событий в единую форму: «У меня любое дело есть продолжение какого-то другого. Я считаю, что в моем развитии нет никаких неорганичных элементов».[53]

Эта самохарактеристика тем более удивительна, что в жизни Лукача произошел действительно резкий перелом – его обращение к коммунизму. Даже членов будапештского «Воскресного кружка»[54] эта перемена застала врасплох. Анна Лешнаи выразила реакцию кружка лаконично: «Превращение Лукача в коммуниста было для друзей полной неожиданностью <…>. Обращение произошло вдруг, в интервале между двумя воскресеньями: он внезапно превратился из Савла в Павла».[55]

Эта перемена была, возможно, идеологическим следствием пережитого им в Гейдельберге во время Первой мировой войны. В 1914 году Лукач женился на русской анархистке Елене Грабенко, воплощавшей для него синтез романного мира Достоевского и революционной России.[56] Брак быстро превратился, однако, в ménage-à-trois с пианистом Бруно Штайнбахом. Роль Лукача в этом трио вскоре свелась к устранению убытков: на него было возложено все неприятное от стирки до аборта (в феврале 1915 года он попросил об этом домашнего врача сообщества Карла Ясперса). В марте того же года Ясперс диагностировал у Штайнбаха «Dementia praecox в начальной стадии», развившуюся к 1920 году в «тяжелую душевную болезнь». Самому Лукачу осенью 1914 года Ясперс написал справку для австро-венгерских военных властей. У Лукача врач констатировал «невро-, а также психастенический синдром». Во втором экспертном заключении в июне 1915 года Ясперс написал:

В общем психическом габитусе при определенной нервозности конституции у господина Л. наблюдается чрезмерная осознанность и рефлектированность всех поступков, серьезно нарушающая быстроту ориентации в пространственном и реальном мире и ставящая его при всяком телесном контакте и общении с людьми в удивительно неловкие положения.[57]

Важную роль в обращении Лукача к коммунизму сыграла стабилизация его личной жизни: в 1917 году он встречает Гертруду Бортштибер, ставшую затем его женой. Семейный союз с убежденной марксисткой и ее двумя сыновьями от первого брака предстал Лукачу предвосхищением новой общественной модели.

В декабре 1918 года Лукач вступает в коммунистическую партию, в 1922-м выходит его первая марксистская книга «История и классовое сознание» с посвящением Гертруде.[58] Можно расценить коммунистический поворот Лукача как своего рода биографический синтез двух его великих образцов – Гегеля и Маркса. В своей знаменитой «Теории романа», вышедшей в 1916 году, Лукач пытается вслед за Гегелем построить историю развития отношений между я и миром в «форме большой эпики». Лукач рассуждает диалектически: за упорядоченным космосом классической Античности, возвыситься над которым в символическом мироустройстве удается лишь терпящему трагическое поражение я, следует отрезвление в романе Нового времени: я низводится в простой «орган восприятия» мира; «когда рухнул объективный мир, сам субъект тоже превратился во фрагмент». Романный герой становится жертвой «трансцендентальной бездомности». Некий синтез вырисовывается лишь в произведениях Достоевского, где складываются новые отношения между я и миром.[59] Лукач предвосхищает здесь Бахтина. Бахтин, правда, сосредоточивается на автономном голосе, которым Достоевский наделяет каждого персонажа. У Бахтина я противопоставлен не миру, а другому.

Если судить по фрагментам из книги о Достоевском, молодой Лукач убежден, что нашел правильный вид новой «повествовательной и жизненной формы» в специфически Достоевской манере построения «приключенческого романа»: здесь буржуазное разворачивание субъекта во времени преодолевается и снимается в «антизападной, антииндивидуалистической форме сообщества».[60] Это почти коммунистическое видение Лукачева обращения в марксизм восходит к уже упоминавшемуся краткому тексту «О нищих духом», где также речь заходит о Достоевском как создателе морального сообщества:

Князь Мышкин и Алеша благи; что это означает? Я не могу выразить это иначе как следующим образом: их познание стало действием, их мысль покинула сферу лишь чисто рассудительно-познавательного, их рассмотрение человека стало интеллектуальным созерцанием: они – гностики действия.[61]

Столь же восторженно Лукач высказывается в своей рецензии 1918 года об эпохальной способности Достоевского абстрагироваться от чисто материального способа рассмотрения:

На уровне душевной реальности обрываются все связи души с общественным положением, классом, происхождением и т. д., а на их место вступают новые, конкретные отношения, связывающие души между собой. Открытие этого нового мира было великим достижением Достоевского.[62]

«Теория романа» важна для автобиографического самовосприятия Лукача, поскольку он здесь воплощает свое миропонимание в медиуме литературной теории. Поэтому вполне логично, что из этого эссе (которое является, собственно, разросшимся и вырвавшимся из-под авторского контроля предисловием к книге о Достоевском) Лукач выводит определенное жизненно-практическое следствие. Взаимоотношение «я – мир» ведь проблема не только искусства, но и жизни. Ее кризис имеет реальные корни в капиталистическом «овеществлении». Сам себе Лукач видится завершителем различных подходов к этой проблеме, заложенных Гегелем и Марксом: Маркс считал производственные отношения исходной точкой тотальной вовлеченности я в мир, у Гегеля такой точкой были отношения духовные. Лукач объединяет обе эти позиции и сводит Гегеля и Маркса в новый синтез. Иначе говоря, чем в литературе был Достоевский, тем в философии станет Лукач.

Отчетливо такая самостилизация вычитывается из Лукачевой биографии молодого Гегеля, завершенной в 1938 году. Во введении Лукач постоянно взывает к Марксу как к главному свидетелю правоты своего толкования Гегеля. Одновременно он нисколько не сомневается в том, что Маркс недооценил все «специфически историческое величие Гегеля».[63] И вот теперь Лукач сводит воедино гегелевский идеализм и марксистский экономический анализ общества.

Молодой Гегель был для Лукача поэтому как зеркалом его собственной интеллектуальной биографии, так и историко-философским объектом. В некоторых формулировках книги биографическое наполнение проступает особенно ярко. Так, Лукач пишет:

Историческая проблема для молодого Гегеля состояла в том, чтобы конкретно изобразить демократический субъективизм античного общества в его высшей и самой развитой форме, затем в мрачных красках обрисовать крушение этого мира и возникновение мертвого, чуждого людям деспотического периода развитой религии и, наконец, из этого противопоставления уяснить перспективу грядущего освобождения.[64]

Но это как раз в точности проблема самого Лукача. Он обрисовывает идеалистический субъективизм Гегеля в его высшей форме, затем закат этого мира в буржуазном позитивизме, чтобы, исходя из этого контраста, очертить, наконец, контуры будущего освобождения через марксистскую философию в своем собственном ее толковании.

В одной поздней заметке Лукач упоминает о разрывах и непрерывности своего идейного развития. Свое обращение к коммунизму Лукач характеризует формулой «итог развития», Entwicklungsergebnis, придающей ему черты не внезапного озарения, а необходимого результата его гегельянской юности: «Мое развитие в коммуниста есть уже наибольший поворот, итог развития в моей жизни».[65]

При этом именно вызванная смертью Ирмы этическая рефлексия заставляет Лукача предостерегать от перехлестов насилия в революционной деятельности. Поздний Лукач выделял две фазы своей коммунистической принадлежности. Первую фазу он самокритично оценивает как «мессианское сектантство» с его верой в неминуемую грядущую мировую революцию. Вторая фаза, политический реализм, датируется 1928 годом и вышедшими тогда «тезисами Блюма»,[66] где Лукач (под псевдонимом Блюм) сформулировал в качестве цели не «пролетарскую партийную диктатуру», а «демократическую диктатуру рабочих и крестьян».

Доминирование коммунистической идеологии вытесняет у Лукача его собственную биографическую индивидуальность. Его воистину нибелунгова преданность коммунистической партии пережила все превратности постоянно колеблющейся генеральной линии и при этом не подчинялась внешнему принуждению, а структурировала его взрослую личность. Коммунизм был объявлен полной истиной, заверенной и подтвержденной к тому же подругой и гражданской женой Гертрудой Бортштибер.[67] Поэтому и свой жизненный путь Лукач осмысляет как поступательный ход по направлению к марксистской истине; для отходов, ошибок и погрешностей здесь места не находится:

Я собираюсь написать историю моего интеллектуального становления, а не историю моей жизни. <…> Сейчас я завершаю онтологию общественного бытия, что считаю главной задачей своей жизни. Я надеюсь завершить ее примерно через год. Тогда я должен буду решить, продолжать ли эту онтологию: а именно теорию человеческой деятельности, от повседневности до этики, которая должна будет показать, как человечество, как говорил Маркс, от безмолвной животной заданности своим видом поднимается к уже не безъязыковой видовой заданности в социализме и коммунизме, – или же написать такую автобиографию. Оба этих больших предприятия сегодня запланированы и конкурируют друг с другом.[68]

Уже в 1964 году Лукач в письме Михаилу Лифшицу объявляет, что хотел бы написать «маленькую автобиографию».[69] И на последнем году жизни Лукач записывает некоторые ее фрагменты. Но своим ученикам Иштвану Ёрши (1931–2005) и Эржебет Везер (1915–2003) Лукач дал в 1969–1971 годах ряд важных автобиографических интервью, частично использованных Ёрши в театральной пьесе под названием «Интервью. Абсурдное документальное действо».

Из интервью становится ясно, что Лукач считает себя решающим авторитетом в толковании марксизма и что вся жизнь подтверждает в его глазах эту позицию:

Но я считаю, что только теперь в состоянии сформулировать Марксов метод как он есть и противопоставить эту формулировку разнообразным ошибочным трактовкам. Это то, что я считаю главным делом всей моей жизни.[70]

Эта программная установка объясняет и ту осторожную апологию Сталина, что то и дело попадается у Лукача. Сталин не только высказывал «неправильные и антимарксистские вещи», но и постоянно подправлял линию партии в соответствии с ленинской позицией.[71] Кроме того, Лукач выступает убежденным сторонником официальной советской идеологической политики и приписывает Сталину заслугу в предотвращении установления мирового гитлеровского господства. Даже пакт между Гитлером и Сталиным находит в его лице сочувствующего («в основном правильное решение»), поскольку смог отдалить нацистское нападение на Советский Союз.[72] Шаткое оправдание сталинизма Лукач увенчивает сентенцией: «Наихудший социализм лучше наилучшего капитализма».[73]

Что касается своей деятельности в качестве заместителя наркома Венгерской советской республики, Лукач не признаёт правомочность критики в свой адрес. Поразительно, однако, крайне негативное его отношение к лидеру республики Бела Куну, которого он многократно в ходе интервью называет Вотреном – по имени харизматичного, но преступного манипулятора из бальзаковской «Человеческой комедии».[74] Сам же Лукач как руководитель прибегал и к методам устрашения, задним числом квалифицируемым им как «очень энергичное восстановление порядка»: в 1919 году он приказал расстрелять восьмерых солдат из батальона, обратившегося в бегство перед чешско-румынской атакой.[75] Борьба за социалистическое переустройство общества и спустя полвека стоит так высоко на шкале ценностей Лукача, что он не допускает ни малейших признаков самокритики. Еще за два года до смерти Лукач считал своим долгом спасти своих соотечественников от «западной демократии».[76]

Вообще, сомнение в себе – не самый заметный признак его автобиографических заметок. В письме от 15 февраля 1971 года представителям Будапештской школы, чьим основателем он себя считает, Лукач пишет:

<…> изначальное учение и метод Маркса все больше и больше заслуживают того, чтобы считаться выдающимся рассмотрением теоретико-практической взаимосвязи истории <…>. Было бы лицемерной скромностью пытаться отрицать, что в этой перемене общественного взгляда [на марксизм] мои теоретические работы играли и играют определенную роль.[77]

Лукач не договаривает здесь, что он считает себя авторитетом не только in politicis, но и in aestheticis. Его тоска по тотальности отражается в поздних сочинениях, посвященных буржуазному роману, возводимому им в образец для современной литературы. «Теория романа» имеет по сравнению с поздними текстами по меньшей мере то преимущество, что подчиняет порыв к тотальности фиктивному началу, тогда как поздний Лукач не утруждает себя различием между фикцией и реальностью и позволяет себе поэтому впрячь в одну телегу Гёте и Маркса.

В «Волшебной горе» Томас Манн воздвиг Дьёрдю Лукачу памятник в образе Лео Нафты. Несмотря на диаметрально противоположные политические взгляды, Манн уважал в Лукаче «коммуниста, умевшего ценить буржуазное наследие». Дважды, в 1919 и 1928 годах, Томас Манн ставил свою подпись под петициями немецких интеллектуалов, протестовавших против выдачи Лукача хортистскому режиму.[78] Манн высмеивает Нафту-Лукача за склонность диалектически сближать бесконечно отдаленное. В романе Нафта выставлен выкрестом-иезуитом, находящим спасение души в некоем синтезе иудаизма и католицизма. Особенно ярко эта сторона проявляется в убежденности молодого Нафты, что протестант Гёте в душе своей был на самом деле католиком:

Ибо – Нафта питал особое пристрастие к этому союзу, который приобретал в его устах что-то победоносно-неумолимое, и всякий раз, когда ему удавалось ввернуть это словечко, глаза его за стеклами очков вспыхивали холодным блеском, – ибо политика и католицизм – понятия психологически связанные, они принадлежат к одной категории, охватывающей все объективное, созидающее, деятельное, претворяющее в действительность и обращенное к внешнему миру. Ей противостоит пиетистская, идущая от мистики сфера протестантизма. У иезуитов, добавил он, политико-педагогическая сущность католицизма становится особенно очевидной; орден всегда считал своей вотчиной искусство управления государством и педагогику. И он назвал еще Гёте, уходящего корнями в пиетизм и несомненного протестанта, человеком, бывшим в некоторой мере католиком, – именно благодаря его объективизму и призыву к действию. Он защищал таинство исповеди и как педагог в своих взглядах был чуть ли не иезуитом.[79]

Лукачу вряд ли хотелось опознать себя в этом представлении. В семинарской работе своей будущей ассистентки Агнес Хеллер он вычеркнул красным чернилами замечание, что аргументы у Нафты были сильнее, чем у его противника Сеттембрини.[80]

Лукач тоже высказался по поводу Томаса Манна. В предисловии к «Молодому Гегелю» (1948) он признательно цитирует Маннову культурную программу для Германии, где Маркс должен осмысляться параллельно с Гёльдерлином. Разумеется, Лукач исходит из того, что этот синтез удался именно ему: тюбингенские однокашники Гегель и Гёльдерлин представляют в его глазах немецкий идеализм, который он желает не уступить без борьбы буржуазной культуре, но перевербовать для нужд своего коммунистического мировоззрения.

Людвиг Витгенштейн (1889–1951)

Кристалл и хаос

В августе 1920 года Франц Кафка пишет Милене Ясенской: «Я грязен, Милена, бесконечно грязен, оттого и поднимаю такой шум насчет чистоты. Никто не поет так чисто, как те, кто находится в безднах преисподней».[81] От раннего Витгенштейна тоже можно было ожидать таких строк, и в этом случае грязь бы была на стороне жизни, а чистота – на стороне духа. Так устанавливается отношение между автобиографией и теорией, которое можно назвать полемическим.

То, что теория должна удерживаться от автобиографических примесей, что личному в ней не место, – было и остается расхожей точкой зрения. Однако полемическое отношение теории к автобиографии начинается не с ее содержания, а еще до этого, в самом акте теоретизирования. Речь идет не только о том, чтобы теоретику обходить свою личность благопристойным и благоразумным молчанием; прежде всего нужно завоевать и закрепить ту позицию, исходя из которой можно овладеть и распоряжаться способностью к теоретическому речевому акту. А для этого надо попытаться встать над классической доксой о мешающей частной жизни. Кто занимается теорией, сталкивается не только с громоздкими предметами, которые он собирается «брать осадой»,[82]

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Примечания

1

Вебер М. Теория ступеней и направлений религиозного неприятия мира // Вебер М. Избранные произведения. М., 1990.

2

Монтень М. Опыты. Т. 3. М., 1992. С. 89. здесь и далее использованные переводы могли мной изменяться, иногда значительно. В отсутствие имеющихся, перевод мой. – Примеч. пер.

3

Kierkegaard S. Die Schrifen über sich selbst. Düsseldorf, 1951. S. 75.

4

Ницше Ф. Ecce Homo // Ницше ф. Соч.: в 2 т. Т. 2. М., 1990. Гл. «Почему я так умен». С. 710.

5

Фрейд З. Толкование сновидений. Введение. М., 1991. С. 4.

6

Бэконовская цитата была добавлена Кантом ко второму изданию. Кстати, слова Бэкона служили и после Канта девизом, по меньшей мере Паулю Наторпу, Хансу-Георгу Гадамеру, а также Сэмюэлу Беккету (Natorp Р. Selbstdarstellung // R. Schmidt (Hg.). Philosophie in Selbstdarstellungen. Bd. 1. Leipzig, 1921. S. 151–176; Gadamer H.-G. Philosophische Lehrjahre. Frankfurt a. M., 1977. S. 3; Beckett S. The Unnamable. L., 2010. P. 42).

7

Кант И. Наблюдения над чувством прекрасного и возвышенного // Кант И. Соч.: в 6 т. Т. 2. С. 204.

8

Дильтей В. Введение в науки о духе / пер. под ред. B. Малахова // Дильтей В. Собр. соч.: в 6 т. / под ред. А. Михайлова, Н. Плотникова. Т. 1. М., 2000. С. XVIII.

9

Дильтей В. Построение исторического мира в науках о духе / пер. под ред. В. Куренного // Там же. Т. 3. М., 2004. С. 247, 251.

10

Кьеркегор С. Повторение / пер. П. Ганзена. М., 1997. С. 87.

11

См.: Nietzsche F. Sämtliche Werke. München, 1980. Bd. 11. S. 132.

12

Шелер М. Положение человека в космосе [1928]. M., 1991.

13

Merleau-Ponty М. Sens et Non-sens. Paris, 1948. P. 54 f.

14

Ролз принадлежит к протестантско-аскетической традиции кантианского De nobis ipsis silemus. Например, согласно устному сообщению Сьюзан Нейман, он почти гневно отверг предложение Майкла Уолцера написать текст к 60-летию ядерной бомбардировки Хиросимы и Нагасаки и поделиться в нем воспоминаниями о своей военной службе на Тихом океане; вместо этого он написал строгий критический разбор попыток морально оправдать обращение к ядерному оружию. И наоборот: воздержание Мартина Хайдеггера от любых автобиографических мотивов можно считать мотивированным католически. Собственный вклад был важен ему как вклад в Целое, в Общее, где всякая оглядка на индивида осуждалась (см. также ниже нашу главу о X. Арендт).

15

См. также его книгу о русской автобиографической традиции: Schmid U. Ichentwürfe. Russische Autobiographien zwischen Awakum und Herzen. Zürich, 2003.

16

Валери П. Вечер с господином Тэстом / пер. С. Ромова // Валери П. Об искусстве. М., 1976. С. 123.

17

Там же.

18

Valery P. Ego // Valery P. Cahiers I. Paris, 1973. P. 98.

19

В 1916 году Валери пишет Бретону: «Я пишу стихи, это долг и ремесло, и давно забытая игра. Как так? На то есть причины. Пусть даже военное положение, которое слишком возбуждает, чтобы вести долговременное и строгое исследование (имеются и другие причины!). Это устаревшее искусство стихосложения, которое мне докучает и которое я бесконечно растягиваю» (Valery P. Œuvres I. Paris, 1957. P. 1623).

20

Ricardou J. L’impossible Monsieur Texte // Ricardou J. Pour une théorie du nouveau roman. Paris, 1971.

21

Теория как посредничество – в этом смысле теория в целом соответствует демократической динамике, раз она предполагает, что в принципе доступна всем. Разумеется, вовсе не случайно, что большая часть политической энергии 1968 года была реинвестирована в (пост)структурализм. И именно такой демократический подход начисто отсутствует у Валери: его Po'ietique он изобрел исключительно для личных целей.

22

Valéry P. Cahiers I. Р. 5.

23

Ibid. Р. 6.

24

На страницу:
3 из 4