Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография
Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Вопрос «что может человек?» предопределяет и отношение Валери к литературной теории. Во французских версиях истории литературы Полю Валери отводится роль если не первооткрывателя, то популяризатора, посредника литературной теории. Согласно этому прочтению он выступает как (самозванный) наследник умершего в 1898 году Малларме, чьей доктрине литературной рефлексивности, восходящей к немецкой романтике, он придает уже решительно теоретический чекан. Наградой за это стала учрежденная специально для него кафедра поэтики в Коллеж де Франс. Так возникает впечатление теоретической преемственности между Малларме, Валери и структуралистской поэтикой, а там и теоретическими разработками «нового романа» в 1960–1970-е годы (особенно статьями самого радикального теоретика направления – Жана Рикарду, неоднократно ссылавшегося на Валери[20]). В годы расцвета структурализма Валери играл роль «недостающего звена», missing link, между Великим предком (Малларме) и отцами-основателями (Леви-Строссом и Якобсоном).

Однако такая реконструкция не лишена натяжек. Ничто не указывает на то, что Якобсон когда-либо всерьез занимался Валери, а Леви-Стросс и подавно его игнорировал, что вполне понятно, если учесть, что Валери – самое позднее с 1925 года, когда он был избран во Французскую академию, – относился к самым этаблированным фигурам глубоко консервативной культурной среды, в целом вполне вписавшейся в рамки нацистского оккупационного режима. Конечно, честь Валери (к тому времени избранного секретарем Французской академии) была отчасти спасена похвальной речью в память умершего в 1941 году «еврея Бергсона», благодаря чему де Голль удостоил его национальных похорон в 1945-м. Но и не более того: Валери никогда не было дела ни до русских формалистов, ни до авангарда, ни до еврейских этнологов-эмигрантов. Недостающее звено так и осталось недостающим.

Собственно, такое включение Валери в историю французской литературной теории по меньшей мере частично основывается на недоразумении: между дескриптивно-систематическим проектом структуралистов и их формалистических союзников, с одной стороны, и, с другой, поэтикой (он называл ее Poïétique) Валери, подчиненной мотиву «способности производить», но которую он так никогда и не реализовал, существует столько же различий, сколько и сходств. Можно сказать и так: Валери был в этом смысле эгоцентричным теоретиком (это звучит как противоречие), раз он сводил теорию только к своему собственному умению. Поэтому его роль в истории французской литературной теории должна быть оценена как роль прерывателя, а вовсе не посредника. Это связано не только с амбивалентной позицией, занимаемой поэтом в культурном поле, и не только с тем фактом, что структуралистская поэтика развивалась во французской культуре как инородное тело (это мы еще увидим, разбирая случай Леви-Стросса), но и с самой сущностью изобретенной Валери Poïétique, весьма отличной от любых структуралистских школ. Им всем было свойственно стремление к теоретической передаче, трансмиссии, трансляции, тогда как Валери придумал такую теорию, целью которой было не подлежать передаче.[21]

Многие важные теоретики были также и великими «посредниками», педагогами, распространителями, оставили после себя не только сочинения, но и школы, кружки, структуры и институции. Труды, написанные Лаканом, Деррида, Альтюссером, Фуко, Бурдьё или де Маном в США, принципиально включают и стратегии опосредования, имеют явное риторико-стратегическое измерение, которое с самого начала принадлежало соответствующей теории и которое, следовательно, нельзя считать вторичным и поздним довеском к теории, неким дополнительным «фактором успеха». Без него не состоялся бы и сам теоретический эффект – воспроизводимость, создание устоявшегося «словаря»… Для разведения различных теоретических позиций относительно автобиографий их авторов важно поэтому вникнуть и в отношения между теорией и ее передачей: тогда ясным станет водораздел между теориями, на передачу направленными (Фуко, Деррида, Лакан и проч.), и теориями, передачу более или менее эксплицитно исключающими (Дебор, Беньямин и, конечно же, Валери).

Разумеется, «поздний» Валери, особенно после 1925 года, после разнообразных и многочисленных наград и чествований написал множество рецензий и критических статей, без труда относимых к категориям литературной критики, искусствоведения, эстетики и поэтики (так они и классифицированы в «Плеяде»). К этим, большей частью строго и тщательно сработанным, текстам можно среди прочего прибавить и многочисленные теоретические фрагменты, составившие два тома «Tel Quel» (чьему имени было предуготовано большое будущее, и аккурат в сфере литературной теории). Но именно в данной книге мы сталкиваемся с самым большим противоречием теоретического творчества Валери, ибо эти два тома представляют собой практически не отретушированную антологию «Тетрадей», которые он вел с 1894 по 1945 год. За официальным и очень плодовитым (с 1925 по 1945-й) Валери салонов и академий, и во время войны не отличавшегося чрезмерной щепетильностью («Tel Quel» выходит с 1941 по 1943 год в «Nouvelle revue française», контролируемом нацистами), прячется другой Валери, чье творчество, т. е. более 30 000 страниц «Тетрадей», на девять десятых остается «частным», как будто Валери писал только для себя. И здесь – помимо вопроса, где искать «подлинного» Валери, – возникают вопросы: а существовал ли вообще Валери-теоретик? является ли теория, которую принципиально держат при себе, без всякого видимого намерения ее распространения, еще теорией?

Эти вопросы напрямую связаны с областью автобиографического, поскольку «Тетради» читаются как гигантский автопортрет, причем в полной сообразности с восприятием самого Валери:

Если однажды это исследование должно быть опубликовано, то лучше в такой форме: я сделал то-то и то-то. Некий роман, если угодно, или, если угодно, некая теория.[22]

Это какой-то роман, некая теория, или оба, если угодно, или, если точнее, некая автобиографическая теория, теория самого себя. «Тетради» написаны с такой точки зрения, где теория и автобиография представляют собой одно или, точнее, еще одно, и поэтому отличаются друг от друга: теория и автобиография, но и ни теория, ни автобиография; в лучшем случае роман, но без персонажей и без действия; роман, упраздняющий претензии автобиографии на истинность, или теория самого себя, обходящаяся без претензии теории на универсальность.

В этом смысле «Тетради» Валери (т. е. львиную долю его творчества) можно характеризовать одновременно и как недотеоретические, и как недоавтобиографические. Здесь имеет место, скорее, некая практика письма, предшествующая более или менее установившимся жанрам автобиографии и теории (которые тем более выступают как жанры, или артефакты: Валери был известен своим обостренным «риторическим» сознанием в восприятии фактов культуры). Почти все написанное Валери стоит под знаком «еще нет», удержания себя. Это не было секретом и для него самого, о чем свидетельствуют многочисленные его высказывания: «Все, что написано в этих моих тетрадях, обладает особенностью не стремиться к окончательности»;[23] «Я записываю здесь идеи, которые приходят мне в голову. Но не то чтобы я их принимал. Это их первичное состояние. Они еще заспанные»[24] и т. д. С этим «еще нет» связан и другой важный аспект рассматриваемой нами проблематики, а именно претензия на противоречивость, или недоверие к идентичности: очень может быть, что я – другой или даже многочисленные другие, а не тот, кто сейчас высказывается или себя изображает. Всегда может быть, что я думаю точную противоположность того, что я сейчас пишу, или того, что думал раньше или подумаю потом. Каждый фрагмент правилен сам по себе, но сумма не собирается, не выстраивается:

Я воспринимаю все, что я пишу здесь, – эти наблюдения, ассоциации – как попытку читать некий текст, и этот текст содержит огромное множество ясных фрагментов. [Но] Целое черно.[25]

Каково при таком самовосприятии может быть отношение к жанрам автобиографии или теории?

Конечно, такое «еще нет» не исключает позднейшей публикации, где автор возложит на себя полагающуюся ему как автору ответственность. Валери, конечно же, не первый и не единственный автор, у кого наброски или предварительные заметки занимают значительную часть творчества. Но до такой степени систематично и в течение столь долгих лет?! И идет ли речь только о «еще нет», о возможности быть другим, когда Валери пишет: «Если моя работа ничего не стоит, то она очень ценна: и я сохраняю ее для себя. Если она никчемна, если она ни для кого не имеет никакой ценности, я сохраняю ее – ни для кого.[26] Психоаналитик сразу вспомнит здесь фрейдовские размышления об анальной эротике и импульсивную неспособность «отпустить вожжи». Такая интерпретация для случая Валери представляется тем более соблазнительной, что он многократно высказывался о ничтожности и бездарности своих напечатанных произведений: то, что я опубликовал, – это мусор, отбросы, мною отвергнутое, отброшенное, из меня исключенное. Лакан применял к такому явлению термин poubellkation,[27] мусоризация: это – не я, я – не там.

Но как совместить эту неспособность «отпустить вожжи» с известностью, даже знаменитостью Валери? Как писатель, в течение более чем двадцати лет отказывавшийся от публикаций, да и потом занимавший очень пассивную публичную позицию, стал признанным корифеем французской культуры, избранным в весьма почетные Французскую академию и Коллеж де Франс? Ответ, вероятно, будет таким: Полю Валери эти титулы достаются потому, что он не вполне «на месте», что позволяет ему рассматривать свое официальное существование как определенную роль, с коей его действительное я в общем ничего общего не имеет. Для публики Валери был манной небесной: через свою практику «Тетрадей» он представал обладателем чистого умозрения, чистого «умения», чистой «способности», не нуждающейся в каком-то воплощении на практике. Я не там, где вы меня видите, – я в тайной цитадели своих «Тетрадей»; им нужен только я, и их я пишу только для себя. В этом смысле Валери делегирует распоряжение своим собственным я самой публике в лице ее почетных институций: если вам так уж хочется избрать меня, что ж, я поиграю в ваши игры; я дам вам все, чего вы хотите, ибо меня это, собственно, не касается, это одни мои отбросы.

Иначе говоря: что у Валери не встречается никогда или почти никогда, так это момент субъективации в письме. Чего у него всегда не хватает, так это момента, когда субъект бросает себя перед (как того требует этимология слова «субъект») публичным взглядом. И это тот момент, когда человек должен занять позицию по отношению к своей субъективации-публикации, – по крайней мере, если имеет притязания на теорию. Теория невозможна без субъективации, а поэтому и без публикации, без стратегии распространения, коммуникации, посредничества. Без субъективации в письме неизбежно застревание на недотеоретическом и недоавтобиографическом уровнях. Укажем здесь только на одну удивительную параллель с Ги Дебором: примечательно, что тот же самый Дебор, настойчиво отрицавший теоретическую ценность своих произведений (по крайней мере, пока теория понимается в обычном смысле слова), одновременно принципиально и противоречиво делает в своих автобиографических текстах все для того, чтобы ускользнуть от взгляда публичности (от спектакля, как он говорит). Здесь также имеется явная связь между особой формой субъективации (автопортрет как вызов публике) и специфическим отношением к теории, требующим, по Дебору, ее снятия.

Но вернемся к Валери, чью основную проблему можно сформулировать так: мое я (и соответственно его изображения и мысли) остается фундаментально произвольным. То, что я есмь, то, что я думаю, всегда еще может измениться, поэтому я уже или еще этим не являюсь. Субъект есть subject to change. Как я могу ускользнуть от того произвола, будь то произвол романной конструкции (где знаменитая маркиза безо всякого на то основания выходит на улицу[28]), или автопортрета (кто угодно, говорит Валери, может писать, как Монтень[29]), или теории, исключающей противоречивые высказывания. Поэтому можно говорить о том, что критическая установка по отношению как к автобиографии, так и к теории пронизывает все творчество Валери. В свете его «Тетрадей» все его прочие публикации (включая, конечно, и его собственные) предстают как произвольные, как отбросы, как мусор.

Что же остается от Валери как теоретика? Наряду с бесчисленными теоретическими фрагментами, с трудом складывающимися в единую теорию, следует указать прежде всего на миф о теоретике: миф о совершенном теоретике, настолько владеющим собой и своими мыслями, что он не упускает никакой возможности ускользнуть от произвола субъективности; миф о теоретике, остающемся целиком потенциальным, поэтому от него не ждут ничего, кроме набросков, программ и гипотез, которые он даже еще не подписывал, да никогда и не подпишет, поскольку подпись под напечатанным он принципиально предоставляет публичности. Одним словом, можно сказать, что Валери в течение долгих десятилетий позиционировал себя как теоретика, но им не хотел и не мог быть. Отсюда все эти многочисленные статьи о писателях или художниках, от да Винчи и Декарта до Малларме, приспособленных им в качестве подставных лиц для конструирования собственного мифа, собственного автопортрета как теоретика. Но он не оставил никакой собственно теории, а только «Введение в метод Леонардо да Винчи», чье программное измерение хорошо различимо уже в названии: не теория, а введение в некий «метод», конечно, трудно определимый и уж тем более применимый, благо и метод остается мифом, что приводит в конечном счете к тому, что в творчестве Валери фигуры да Винчи, Декарта или Малларме остаются едва отличимыми от фиктивного господина Тэста.

Если напоследок еще раз задаться вопросом, как же вышло, что структуралистское поколение возвело Валери в свои предшественники, то можно (наряду с напрашивающимися вариантами: недоразумение или национальный культ «великих людей» и т. п.) прийти к такому ответу: из-за его не – или малочитанного творчества, то и дело уходящего в эзотерически-неуловимое, возникает миф о снятии произвола посредством теоретической систематики, и мы оказываемся таким образом в смысловом центре структурализма, придуманном Соссюром в виде произвольности знака (стало быть, произвольно определяющего себя по отношению к референту) в противовес другим теориям или философским и поэтическим спекуляциям, исходящим из мотивированности знака обозначаемой им вещью. Это, конечно, очень древние дебаты: спор между конвенционалистской и натуралистской теориями языка был прекрасно инсценирован уже Платоном в его «Кратиле».[30]

Структурализм возникает – посредством Соссюра – как момент раз-мотивировки знака в его отношении к референту (а значит, к истории, к социуму, к субъективности) и одновременно его, знака, структурной ре-мотивировки: отношения с другими знаками объявляются единственно релевантными. Структурализм исследует знаковые системы (тексты, общества и т. д.) в их внутренней систематике и мотивации и совсем не случайно ведет (в годы высшего расцвета) к исключению целых областей субъективности и их литературного преломления в автобиографических текстах. Эта установка была усилена декретированной Бартом и Фуко смертью автора[31] (при всех попятных движениях) и тогда широко распространенным увлечением авторефлексивной литературой («новый роман»): хороший текст – это текст, зиждящийся только на самом себе, способный возникнуть, так сказать, ex nihilo и пробиться исключительно благодаря своей внутренней систематике. Структурализм грезит о теории, с помощью которой может быть устранена произвольность субъекта, а заодно и его конкретных жизненных контекстов. У Валери мы с трудом найдем такую теорию. Теорию как абсолют. Зато найдем невозможного для нее субъекта: мифизированного, самозамкнутого, освободившегося от всех связей с реальностью.

Дъёрдъ Лукач (1885–1971)

Триумф тотальности

Дьёрдь Лукач предъявил к своей жизни одно высокое требование: она должна была предстать в форме, понятной не только ему, но и всем. Его биография превратилась поэтому в один грандиозный самотолковательный проект, призванный превратить случайное в необходимое, а навязанную и претерпленную судьбу – в сознательную жизненную практику. Личная неудача должна была обрести трагическое достоинство. Поскольку моральная жизнь индивида в обществе обрела обоснование в великом синтезе немецкой классической философии, то Лукач в конце жизни смотрел на свою биографию вполне по-гегелевски, как на фактическое подтверждение правильности своей мысли.

Уже сложная любовная история молодого Лукача и Ирмы Зайдлер стояла под знаком наделения смыслом. Хотя Лукач был страшно влюблен и не мог противостоять эротическому притяжению Ирмы, он в то же время постоянно колебался в своем намерении закрепить отношения, прежде всего потому, что видел в этом угрозу для своего интеллектуального свершения. В конце концов Лукач обратил нужду в добродетель (или, быть может, в порок). Он принялся анализировать состояние своих чувств и превратил собственную любовную трагедию в антропологический кейс. Составленный им протокол состояний своего сознания при этом не свободен от жалости к себе. Так, в 1908 году, после того как Ирма Зайдлер заключила брак (оказавшийся несчастным) с его соперником, Дьёрдь написал ей мелодраматическое прощальное письмо («Я должен написать тебе сейчас, сейчас, ибо ты получишь это письмо одновременно с вестью о моей смерти»[32]). В этой фантазии Лукач находит компактную формулу для дилеммы между чувством и интеллектом: жизнь, которую не удается держать под контролем, должна быть закончена, чтобы ее можно было понять. Цена самоубийства ради такого благородного дела кажется вполне приемлемой.

Стремление к смерти, правда, скоро уступило место позыву к писательскому выражению. Противопоставлению жизнь – смерть пришло на смену другое: жизнь – искусство. Ранний томик «Душа и формы» (1910–1911) внешне предстает как сборник литературно-критических и философских эссе, но на деле является автобиографическим разбором своего увлечения Ирмой Зайдлер.

Всю свою энергию Лукач обратил на то, чтобы вырвать свою связь с ней из сферы частной и придать ей универсально-человеческое измерение.[33] Так, он отмечает 8 мая 1910 года в своем дневнике: «Прошлой ночью я снова почувствовал: Ирма – это и есть жизнь».[34] Этот перехлест показывает во всей ясности, что анализ любовных отношений с Ирмой означал для Лукача не какое-то приватное лирическое отступление, а вполне научное занятие феноменом жизни. Самой Ирме он поясняет в письме: «Эта книга, как Вы, возможно, помните, есть научное резюме моей жизни, завершение моей так называемой молодости».[35]

Некоторые записи в дневнике, датированные весной 1910 года, ясно указывают, что Лукач писал тексты для «Души и форм» целиком sub specie Irmae. 20 мая он записывает: «Эссе о Филиппе[36] вызревает довольно странным образом. Кажется, оно наиболее явно будет эссе об Ирме». А вот запись от 29 мая: «Эссе об Эрнсте[37] тоже будет эссе об Ирме».[38]

Конечно, Лукача одолевают и сомнения в правильности избранного метода. 27 июля он заносит в дневник такие размышления:

Ее портрет стоит на моем письменном столе – по стилистическим причинам – для эссе о Филиппе. <…> Эссе об Эрнсте испортилось (или стало чересчур патетичным) из-за ее постоянного присутствия; она не всегда органично вписывалась в параметры эссе.[39]

Таким образом, некоторые эссе из «Души и форм» обладают по меньшей мере тремя измерениями. С одной стороны, это интерпретации произведений авторов, указанных в названии. С другой – в них отражается борьба Дьёрдя за Ирму и его неудача. И наконец, они обращены к фундаментальному вопросу: как жизнь обретает осмысленные формы, или, точнее, как реализация жизни может стать формообразующей и смыслоучреждающей?

Лукач постоянно ищет отражения своей жизни в биографиях других: особо почетное место здесь достается Кьеркегору, «сочинившему» всю историю своих отношений с Региной Ольсен, – но этот род «сочинения» был призван не скрыть истину, а вообще ее сформулировать и высказать. Примечательно, что Лукач обращается к Кьеркегору не напрямую, а косвенно, через Рудольфа Касснера, таким образом предпринимая толкование толкования, интерпретацию второй степени.[40] Именно такой увеличенный разрыв с жестокой реальностью таит для Лукача наивысшую истину искусства. Лукач подчеркивает, что разрыв с Региной Ольсен был для Кьеркегора одновременно крушением и спасением: с одной стороны, он стал «странным чудиком», но с другой – смог сохранить творческую тоску:

Может быть, он опасался, что счастье будет недостижимым, что легкость Регины могла бы развеять его меланхолию и что они смогли бы обрести счастье вдвоем. Но что бы с ним стало, если бы жизнь унесла его тоску?

Счастье жизни и ее смысл предстают здесь как непримиримые противоречия: буржуазное семейное счастье подавило бы в Кьеркегоре (и вместе с тем в самом Лукаче) чувствительность к «нетелесным феноменам» жизни.[41]

В одном письме 1910 года Лукач заявляет, что сборник «Душа и формы» трактует не только литературу в ее формальных проблемах, но и одновременно «искусство жить», «отношения между формой и жизнью».[42] В эссе о Новалисе он говорит: «Якобы сознательное отречение от жизни было ценой романтического искусства жить».[43] Взаимосвязь формы и жизни он формулирует в ставшем знаменитым противопоставлении: das Leben против das Leben, иначе говоря, противопоставлении биологического процесса духовному существованию.[44] Первое стоит того, с (весьма платоновской) точки зрения Лукача, только если гарантирована вторая. Однако das Leben оказывается весьма хрупким предметом: год, последовавший за венгерским изданием «Души и форм», обернулся для автора кошмаром. 18 мая 1911 года Ирма кончает с собой, 21 октября умирает от туберкулеза ближайший друг Лео Поппер. Но обе смерти встраиваются в амбициозный смыслоучреждающий проект Лукача: Ирма выбирает прервать das Leben из отчаяния, что ее Leben с нелюбимым мужем не открывает никакой удовлетворительной жизненной перспективы; Лео Поппер претерпевает бессмысленную смерть от пожирающего тело недуга, но остается невидимым собеседником. 18 декабря в «Pester Lloyd» Лукач посвящает памяти Лео Поппера некролог, в котором легко усмотреть негатив его собственного жизненного проекта:

Его больное тело не могло довести до завершения его музыку и живопись, но написанное в его статьях – великолепно, мощно, богато и обладает завершенностью; оно независимо от его бессмысленно хрупкой жизни, от жизни тела; оно живет своей собственной жизнью, найдя прибежище в форме. Форма есть мысль Лео Поппера. У каждого сущностного человека есть лишь одна мысль; и можно даже задать вопрос, имеет ли 'мысль' множественное число, не является ли благодушное богатство разнообразия лишь поверхностью, которой и положено быть сплошной. Форма есть то, что связывает и заклинает, приносит в мир [человека] освобождение и избавление. Никто и никогда так, как он, не драматизировал зияние между жизнью и произведением, миром и формой, между творцом, творчеством, образом и воспринимающим искусство. Ужасающая несообразность жизни, где все движимо слепыми силами и пребывает в плену искаженных фикций, стала для него предпосылкой этого мира форм, необходимым и неустранимым недоразумением, присущим любому высказыванию, его колыбелью и путем; таково неслиянное единство Бытия и Формы. <…> Форма есть окончательная и наимощнейшая реальность бытия.[45]

Лишь опираясь на свою философию искусства, Лукач смог примириться со смертью Поппера. Раны же, нанесенные смертью Ирмы, оказались глубже. 24 мая 1911 года Лукач заносит в дневник: «Я утратил право жить».[46] Немецкое издание «Души и форм», вышедшее в ноябре 1911-го, превратилось из послания в погребальное подношение. Ирма, некогда синоним и аллегория жизни, теперь принадлежит смерти. Изначально Лукач задумал пространное посвящение Ирме Зайдлер, выступающей подлинным spiritus rector книги. Он колебался между такими вариантами: «Я вручаю тебе эту книгу, потому что ты дала мне больше, чем я могу возместить, – все, что я получил и обрел. И даже если ты не нуждаешься в этом выражении благодарности или его не вытерпишь, оно все равно тихо будет падать тебе на голову, подобно увядшим осенним листьям», «В память о моих первых днях во Флоренции», «Я вверяю эту книгу рукам, мне ее давшим».[47] После самоубийства Ирмы Лукач сокращает эти велеречивые изъявления благодарности до простого посвящения; умерший друг Лео Поппер также находит свое место в книге в виде адресата написанной в эпистолярной форме первой главы. Для непосвященного читателя решающие биографические переживания Лукача остаются неопознаваемыми: ни самоубийство Ирмы, ни смерть Лео не находят прямого выражения в литературном медиуме. Лукач, таким образом, по-гегелевски отвергает господство практики над теорией. Напротив, он подчеркивает примат литературного смысла над слепой случайностью повседневной жизни и превращает отсутствие мертвых в присутствие живых.

На страницу:
2 из 4