Палата № 6
Палата № 6

Полная версия

Палата № 6

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Антон Павлович Чехов

Палата № 6

© И. Н. Сухих, составление, статья, 2012

© Оформление. ООО «Издательство АЗБУКА», 2018

Издательство Азбука®

Агенты и пациенты доктора Чехова

А теперь и представить не в силахРовной жизни и мирной любви.Что однажды блеснуло в чернилах,То навеки осталось в крови.А. Кушнер

«Кроме жены-медицины, – у меня есть еще литература – любовница[1], но о ней не упоминаю, ибо незаконно живущие беззаконно и погибнут» (Ал. П. Чехову, 17 февраля 1887 г.).

«Вы советуете мне не гоняться за двумя зайцами и не помышлять о занятиях медициной. Я не знаю, почему нельзя гнаться за двумя зайцами даже в буквальном значении этих слов? Были бы гончие, а гнаться можно. Гончих у меня, по всей вероятности, нет (теперь в переносном смысле), но я чувствую себя бодрее и довольнее собой, когда сознаю, что у меня два дела, а не одно… Медицина – моя законная жена, а литература – любовница. Когда надоедает одна, я ночую у другой. Это хотя и беспорядочно, но зато не так скучно, да и к тому же от моего вероломства обе решительно ничего не теряют. Не будь у меня медицины, то я свой досуг и свои лишние мысли едва ли отдавал бы литературе. Во мне нет дисциплины» (А. С. Суворину, 11 сентября 1888 г.).

«Я тоже врач. Медицина у меня законная жена, а литература – незаконная» (П. Ф. Иорданову, 15 марта 1896 г.).

Шутка, повторяющаяся десятилетие, – это уже не столько шутка, сколько убеждение, имеющее, впрочем, как часто бывает у Чехова, коварный, парадоксальный, ускользающий от прямолинейного объяснения характер.

С законными женами, конечно, мирно живут десятилетиями, но сильнее любят незаконных любовниц.

Медицинскую практику литератор Чехов прекратил довольно рано, хотя даже в начале века, после женитьбы на О. Л. Книппер, грозился записать ее в свой паспорт как жену (опять жену!) лекаря. Он так и не написал задуманную диссертацию «Врачебное дело в России», для которой уже был собран значительный материал. Но врач не может забыть о своей профессии, садясь за письменный стол.

В одной из своих первых юморесок-пародий «Что чаще всего встречается в романах, повестях т. п.» студент-первокурсник медицинского факультета Московского университета заметил: «Доктор с озабоченным лицом, подающий надежду на кризис; часто имеет палку с набалдашником и лысину. А где доктор, там ревматизм от трудов праведных, мигрень, воспаление мозга, уход за раненным на дуэли и неизбежный совет ехать на воды».

Пародия, однако, не помогла в литературе уйти от медицинской темы. Чехов, как другие лекари-литераторы, его последователи, не написал «Записок врача» (как Вересаев) или «Записок юного врача» (как Булгаков), но образами докторов прострочен и сшит его мир.

Доктор стал привычным, сквозным, лейтмотивным чеховским персонажем, то подающим надежду (Королев в «Случае из практики»), то страдающим от неудачной операции (Чебутыкин в «Трех сестрах»), то накапливающим деньги (Старцев в «Ионыче»), то сажающим сады (Астров в «Дяде Ване»), то провинциальным Дон Жуаном, которому женщины даже в старости вешаются на шею (Дорн в «Чайке»), то безответно влюбленным в неблагодарную жену скромным гением (Дымов в «Попрыгунье»), то пытающимся всех примирить и осчастливить одиноким добряком (Самойленко в «Дуэли»).

Трилецкий («Платонов»), Кириллов («Враги»), Овчинников («Неприятность»), Михаил Иванович («Княгиня»), Николай Степанович («Скучная история»), Рагин («Палата № 6»), Благово («Моя жизнь»), Нещапов («В родном углу»), Старченко («По делам службы»)… И еще десятки текстов, действие или хронотоп которых связан с медицинскими проблемами («Хирургия», «Доктор», «В аптеке», «Анюта», «Аптекарша» и др.).

Для Чехова-литератора, однако, важен не только герой, персонаж, но – знание «медицинской стороны» жизни. Многочисленных докторов он писал не с себя. Прямой автобиографизм вообще для него нехарактерен, однажды он даже заявил, что страдает «автобиографофобией». Но, конечно, он никуда не мог уйти от этого драматического опыта.

Лекарь, знающий ближнего не понаслышке, не вприглядку, а материально, постоянно сталкивающийся с изнанкой жизни: «Нехорошо быть врачом. И страшно, и скучно, и противно. 〈…〉 Девочка с червями в ухе, поносы, рвоты, сифилис – тьфу!! Сладкие звуки и поэзия, где вы?» (А. С. Суворину, 2 августа 1893 г.)

Врач, ожидающий неизбежной смерти брата: «Бедняга художник умер. На Луке он таял, как воск, и для меня не было ни одной минуты, когда бы я мог отделаться от сознания близости катастрофы… Нельзя было сказать, когда умрет Николай, но что он умрет скоро, для меня было ясно» (А. Н. Плещееву, 26 июня 1889 г.).

Профессионал, по обязанности вскрывающий трупы: «Вскрывал я вместе с уездным врачом на поле, под зеленью молодого дуба, на проселочной дороге» (Н. А. Лейкину, 17 июня 1884 г.).

Человек, постоянно наблюдающий людей в болезни, слабости и беспомощности, тайных страстях и пороках вообще по-иному воспринимает мир. Его знание не обязательно проявляется непосредственно, но оно неизбежно перестраивает и определяет то, что сочиняет писатель, поменявший законную жену на любовницу.

«Не сомневаюсь, занятия медицинскими науками имели серьезное влияние на мою литературную деятельность; они значительно раздвинули область моих наблюдений, обогатили меня знаниями, истинную цену которых для меня как для писателя может понять только тот, кто сам врач; они имели также и направляющее влияние, и, вероятно, благодаря близости к медицине мне удалось избегнуть многих ошибок. Знакомство с естественными науками, с научным методом всегда держало меня настороже, и я старался, где было возможно, соображаться с научными данными, а где невозможно – предпочитал не писать вовсе. Замечу кстати, что условия художественного творчества не всегда допускают полное согласие с научными данными; нельзя изобразить на сцене смерть от яда так, как она происходит на самом деле. Но согласие с научными данными должно чувствоваться и в этой условности, т. е. нужно, чтобы для читателя или зрителя было ясно, что это только условность и что он имеет дело со сведущим писателем» (Автобиография, 1899).

Сведущий писатель видит жизнь во всей ее широте и разнообразии. Через два десятилетия Е. Замятин назовет Чехова Нестором-летописцем конца ХIХ века. В этом конце фактически начиналась новая эпоха.

Чехов вроде бы пишет быт: люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни; надо писать просто: о том, как Петр Иванович женился на Марье Ивановне – вот и все. Но это другая реальность, другая атмосфера, кардинально отличная от той, в которой существовали персонажи Гончарова, Тургенева или Толстого.

Чехов-литератор наследует от Чехова-врача, кроме всего прочего, интерес к пограничным, предельным состояниям человеческой психики, к изображению жизни на изломе.

«Слово „нервный“ сравнительно поздно Появилось у нас в словаре…» – А. Кушнер. Поэт считает, что появилось оно у Некрасова (сюда можно было бы добавить и Достоевского), объясняется «переломным сознаньем и бытом», но главным, определяющим становится у Чехова: «Эту нервность, и бледность, и пыл, Что неведомы сильным и сытым, Позже в женщинах Чехов ценил…»

Однажды Чехов не согласился с А. С. Сувориным, толковавшим, как и многие, в своем рассказе о нашем нервном веке: «…Ваш рассказ отчасти имеет целью устрашить читателя и испортить ему дюжину нервов, зачем же Вы говорите о „нашем нервном веке“? Ей-богу, никакого нет нервного века. Как жили люди, так и живут, и ничем теперешние нервы не хуже нервов Авраама, Исаака и Иакова» (31 декабря 1891 г.).

Однако во множестве других случаев он фактически соглашается, что мир изменился, люди живут теперь не так и писательские невры Антона (у вас не нервы, а не-вры – подшучивает Чехов над приятелем) оказываются и хуже, и тоньше, чем нервы не только Авраама, но даже Александра (Пушкина) или Ивана (Тургенева).

«Петербург, 78 № гостиницы (адрес не то из гоголевских „Записок сумасшедшего“, не то из еще не написанной „Палаты № 6“. – И. С.)… Сейчас я сижу в скучнейшем номере и собираюсь переписывать начисто конченный рассказ. Скучаю. Скука усугубляется сознанием безденежья и неизвестности. Когда выеду, не знаю… Нервы расстроены ужасно, так что пульс мой бьет с перебоями» (Ф. О. Шехтелю, 11 или 12 марта 1887 г.).

«За мое последнее письмо простите меня, голубчик. Прежде чем написать его, я написал и наговорил еще немало глупостей и несправедливостей. Перед отъездом нервы мои разгулялись, печенка раздулась и я вел себя по отношению к людям по-дурацки, в чем и каюсь Вам… Я был раздражен домашними неурядицами; нескромные воспоминания Бибикова в „Всемирной иллюстрации“ еще больше оскорбили мои нервы – я и давай молоть желчный вздор направо и налево, чего раньше со мной никогда не бывало» (К. С. Баранцевичу, 17 мая 1888 г.).

«В Мелихове у Антона Павловича, вероятно, от переутомления расходились нервы – он почти совсем не спал. Стоило только ему начать забываться сном, как его „дергало“. Он вдруг в ужасе пробуждался, какая-то странная сила подбрасывала его на постели, внутри у него что-то обрывалось „с корнем“, он вскакивал и уже долго не мог уснуть» (М. П. Чехов. «Вокруг Чехова»; воспоминания относятся к 1893 г., из этих снов и дерганий вырастет «Черный монах»).

Как обычно бывает у Чехова, собственная нервность сублимируется в художественном мире в двух прямо противоположных вариантах.

«Это у меня нервное, Вася. Я очень нервная женщина. Доктор прописал мне против желудка, но я чувствую, что он не понял моей болезни. Тут нервы, а не желудок, клянусь тебе, что это нервы. Одного только я боюсь, как бы моя болезнь не приняла дурного оборота, – жалуется мужу очаровательная Лизочка Кудринская и, заставив его провести у своей постели две бессонные ночи, убегает на репетицию в театральный кружок» («Страдальцы», 1886).

«Н-ну, да… Раз даже до того расстроились нервы, что целый месяц дома не жил и даже адрес свой позабыл… Пришлось в адресном столе справляться… Вот, как видите, почти каждый день так!» – жалуется в кабинете доктора некая тусклая личность, чья жизнь складывается из спанья до обеда, бесконечных выпивок в разных местах и замены иностранных фамилий на русские в чужих переводах («Драматург», 1886).

Но уже в сцене неожиданного припадка Лаевского («Дуэль») проявляются не только ирония, но явное сочувствие и жалость к запутавшемуся в паутине лжи и измен герою. «Сидел я и вдруг, знаете ли, почувствовал страшную колющую боль в боку… невыносимую, нервы не выдержали и… и вышла такая глупая штука. Наш нервный век, ничего не поделаешь!»

В других чеховских произведениях нервность становится уже пугающе-привлекательной, хрупко-беззащитной.

«Как все нервны! Как все нервны!» – ставит диагноз доктор Дорн в «Чайке».

«Он чувствовал, что его полубольным, издерганным нервам, как железо магниту, отвечают нервы этой плачущей, вздрагивающей девушки» – так описано начало любви Коврина и Тани в «Черном монахе».

«Он догадывался, что иллюзия иссякла и уже начиналась новая, нервная, сознательная жизнь, которая не в ладу с покоем и личным счастьем» – так заканчивается любовь «Учителя словесности» Никитина.

Нервность становится нервом чеховского художественного мира, одним из существенных свойств современного человека.

Нервная, сознательная жизнь часто оказывается не в ладах не только с покоем, но и с душевным равновесием. Следствием нервности оказывается страх, начинающийся с элементарных реакций, но охватывающий все существо, превращающийся в манию.

В рассказе «Страхи» (1886) повествователь, не названный по имени, неясного возраста, неопределенной профессии – человек вообще («Я вспомнил про Фауста и его бульдога и про то, что нервные люди иногда вследствие утомления бывают подвержены галлюцинациям»), – вспоминает о трех самых страшных случаях в своей жизни. Всякий раз чувство страха вырастает из обыденности, «ничтожного обстоятельства»: огонек на церковной колокольне, мчащийся по рельсам одинокий железнодорожный вагон, встреченный в лесу черный пес. Трижды герой спасется бегством. Дважды разъяснение внушающего страх явления оказывается вполне прозаическим: вагон оторвался от товарного поезда, собака отстала от заблудившегося в лесу хозяина. Испытанное рассказчиком чувство в таком контексте представляется почти конфузным: место фаустовского бульдога-оборотня (правда, у Гёте Мефистофель превращается в пуделя) занимает добродушный водолаз приятеля-рассказчика.

Исследователи (П. Долженков, А. Шехватова) описали целую сеть, липкую паутину страхов, окружающих чеховских персонажей: боятся начальства, жены, мужа, необходимости поступка и его необратимости. Боятся смерти, но еще больше боятся жизни.

«Почему-то я чувствовал страх. Вещи, хранящиеся в кладовых ссудных касс, страшны… В ночную пору при тусклом свете лампадки они кажутся живыми…» («Сон», 1884).

«В детстве и в юности я почему-то питал страх к швейцарам и к театральным капельдинерам, и этот страх остался у меня до сих пор. Я и теперь боюсь их» («Скучная история», 1889).

«Но когда зашло солнце и стало темно, им овладело беспокойство. Это был не страх перед смертью, потому что в нем, пока он обедал и играл в карты, сидела почему-то уверенность, что дуэль кончится ничем; это был страх перед чем-то неизвестным, что должно случиться завтра утром первый раз в его жизни, и страх перед наступающею ночью…» («Дуэль», 1891).

В «Страхе» (1892) чувство рассказчика, безответно влюбленного в собственную жену, генерализуется, превращается в тотальный (в ХХ веке сказали бы – кафкианский) ужас перед жизнью вообще. «Есть болезнь – боязнь пространства, так вот я болен боязнью жизни».

И эта болезнь заразительна. Невольно выигравший борьбу за сердце женщины, чужой жены, кажущийся себе Дон Жуаном – победителем («Жизнь, по его мнению, страшна, – думал я, – так не церемонься же с нею, ломай ее и, пока она тебя не задавила, бери все, что можно урвать от нее»), повествователь в финале, после конфузного объяснения, оказывается во власти того же чувства, что и обманутый муж: «Страх Дмитрия Петровича, который не выходил у меня из головы, сообщился и мне. Я думал о том, что случилось, и ничего не понимал. Я смотрел на грачей, и мне было странно и страшно, что они летают.

– Зачем я это сделал? – спрашивал я себя в недоумении и с отчаянием. – Почему это вышло именно так, а не иначе? Кому и для чего это нужно было, чтоб она любила меня серьезно и чтоб он явился в комнату за фуражкой? При чем тут фуражка?»

Русская психиатрия, утверждают историки медицины, сформировалась в России к середине ХIХ века. Термин психопатия систематически стал употребляться лишь с 1884 года. Так определили психиатры-эксперты состояние владельца ссудной кассы на Невском проспекте Мироновича, подозреваемого в попытке изнасилования и убийстве тринадцатилетней девочки. В «Осколках московской жизни», упоминая об этом процессе, Чехов в газетной манере иронизирует: «Вообще много в Москве психопатов, так много, что здоровых людей приходится теперь искать с огнем или с городовыми…» (22 декабря 1884 г.).

В «Психопатах» (1885) он делает сенсационную новость литературным фактом. «Отец и сын – оба трусы, малодушны и мистичны; душу обоих наполняет какой-то неопределенный, беспредметный страх, беспорядочно витающий в пространстве и во времени: что-то будет!!. Но что именно будет, где и когда, не знают ни отец, ни сын. Старик обыкновенно предается страху безмолвствуя, Гриша же не может без того, чтоб не раздражать себя и отца длинными словоизвержениями; он не успокоится, пока не напугает себя вконец».

Фабула сценки – подтверждение этой характеристики. Посудачив на политические темы, отец и сын переключаются на процесс Мироновича, и здесь сын (в потоке его словоизвержения ощущается хлестаковская «легкость в мыслях необыкновенная») доводит папашу до истерии и намерения бежать в Америку.

Психопатия – еще не болезнь, а психическое отклонение. Следующий шаг по этой лестнице – припадок. Его переживают герой одноименного рассказа студент Васильев, Лаевский в «Дуэли», героиня «Случая из практики».

В таких сюжетах доктор Чехов в интересах законной жены использует все знания любовницы. «…Совесть моя по крайней мере покойна: во-первых, обещание сдержал, во-вторых, воздал покойному Гаршину ту дань, какую хотел и умел. Мне как медику кажется, что душевную боль я описал правильно, по всем правилам психиатрической науки» (А. Н. Плещееву, 13 ноября 1888 г.).

Чехов опять гордится работой по правилам, согласием с научными критериями, которым его обучили в Московском университете. Но описание душевной боли в «Припадке» – только верхний уровень, фабульная грунтовка сюжета.

Писатель жаловался, что рассказ все хвалили, но никто, кроме Григоровича, не заметил описания первого снега. Этот лейтмотивный образ, начинаясь в музыкальной сфере («Звуки роялей и скрипок, веселые, удалые, наглые и грустные, путались в воздухе в какой-то хаос, и эта путаница по-прежнему походила на то, как будто в потемках над крышами настраивался невидимый оркестр. Если взглянуть вверх на эти потемки, то весь черный фон был усыпан белыми движущимися точками: это шел снег. Хлопья его, попав в свет, лениво кружились в воздухе, как пух, и еще ленивее падали на землю»), тоже связывается с мотивом страха. «Оставшись один, Васильев быстро зашагал по бульвару. Ему было страшно потемок, страшно снега, который хлопьями валил на землю и, казалось, хотел засыпать весь мир; страшно было фонарных огней, бледно мерцавших сквозь снеговые облака. Душою его овладел безотчетный, малодушный страх».

Мало кто заметил и иное: посвященный памяти Гаршина рассказ о человеке гаршинской закваски, обладающем «талантом человеческим», «тонким, великолепным чутьем к боли вообще» – безнадежно скептичен.

Нервность и раздражение перерастают в невыносимое душевное страдание, при котором спасительной кажется даже мысль о самоубийстве. Ее сменяет ленивое равнодушие – до следующего припадка.

Человек с обнаженными нервами и абсолютным чутьем к боли в этом мире обречен, что и доказала трагическая гаршинская судьба.

В «Палате № 6» (1892) и «Черном монахе» (1893) Чехов делает следующий шаг в область своих прежних специальных занятий. Припадок сменяется изображением устойчивого состояния, мании, душевной болезни.

В первой повести точно и конкретно, с опорой на труды известного психиатра-профессионала С. С. Корсакова, изображается мания преследования, приводящая героя в сумасшедший дом, во втором – мания величия, завершающаяся чахоткой и смертью. Чеховские коллеги-врачи сто лет подтверждают справедливость и точность его изображений.

Но и эти повести, как и «Припадок», совсем о другом. Душевная болезнь для Чехова – не цель, а мотивировка, предварительное условие в изображении совсем иных проблем.

В «Черном монахе» безумие Коврина взращивают безумно влюбленные в него люди – Таня и старик Песоцкий. Черный монах (традиция этого образа-призрака тянется от Байрона, Пушкина и Лермонтова до чеховского современника, философа, раннего декадента Н. Минского) становится не просто дьяволом-искусителем, а двойником героя, его alter ego. Выздоровление героя кажется ему катастрофой. «Как счастливы Будда и Магомет или Шекспир, что добрые родственники и доктора не лечили их от экстаза и вдохновения! – сказал Коврин. – Если бы Магомет принимал от нервов бромистый калий, работал только два часа в сутки и пил молоко, то после этого замечательного человека осталось бы так же мало, как после его собаки. Доктора и добрые родственники в конце концов сделают то, что человечество отупеет, посредственность будет считаться гением и цивилизация погибнет».

Авторскую позицию часто отождествляют с этими яростными инвективами. Еще бы: Будда, Магомет, Шекспир, экстаз и вдохновение…

На самом деле автор вступает в конфликт с персонажем. «Кажется, я психически здоров. Правда, нет особенного желания жить, но это пока не болезнь в настоящем смысле, а нечто, вероятно, переходное и житейски естественное. Во всяком разе если автор изображает психически больного, то это не значит, что он сам болен. „Черного монаха“ я писал без всяких унылых мыслей, по холодном размышлении. Просто пришла охота изобразить манию величия. Монах же, несущийся через поле, приснился мне, и я, проснувшись утром, рассказал о нем Мише. Стало быть, скажите Анне Ивановне, что бедный Антон Павлович, слава богу, еще не сошел с ума, но за ужином много ест, а потому и видит во сне монахов» (А. С. Суворину, 25 января 1894 г.).

Это иронически-бытовое снижение (холодное размышление, за ужином много ест) в самой повести находит иное разрешение, но тоже не совпадающее с точкой зрения героя. Умирая, Коврин как раз вспоминает и зовет не прежние искушения, а простые радости жизни, которые были, существовали, но не замечались им, увлеченным ложными кумирами.

«Монах с непокрытою седою головой и с черными бровями, босой, скрестивши на груди руки, пронесся мимо и остановился среди комнаты.

– Отчего ты не поверил мне? – спросил он с укоризной, глядя ласково на Коврина. – Если бы ты поверил мне тогда, что ты гений, то эти два года ты провел бы не так печально и скудно.

Коврин уже верил тому, что он избранник божий и гений, он живо припомнил все свои прежние разговоры с черным монахом и хотел говорить, но кровь текла у него из горла прямо на грудь, и он, не зная, что делать, водил руками по груди, и манжетки стали мокрыми от крови. Он хотел позвать Варвару Николаевну, которая спала за ширмами, сделал усилие и проговорил:

– Таня!

Он упал на пол и, поднимаясь на руки, опять позвал:

– Таня!

Он звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, радость, звал жизнь, которая была так прекрасна. Он видел на полу около своего лица большую лужу крови и не мог уже от слабости выговорить ни одного слова, но невыразимое, безграничное счастье наполняло все его существо. Внизу под балконом играли серенаду, а черный монах шептал ему, что он гений и что он умирает потому только, что его слабое человеческое тело уже утеряло равновесие и не может больше служить оболочкой для гения».

«Прочитал Вашего Монаха и чуть с ума не сошел», – признавался Чехову знакомый священник (8 мая 1897 г.).

«Черный монах» строится на мотиве двойничества, «Палата № 6» – на открытом идеологическом столкновении.

Чиновник Громов действительно заболевает манией преследования. Но, попадая в психиатрическую палату провинциального городка, он после диалогов с доктором Рагиным производит на того впечатление единственного «умного и интересного человека», встреченного за двадцать лет.

Доктор и пациент вступают в непримиримый идеологический спор.

Рагин – очередной вариант Обломова, в руках которого оказывается, однако, не только собственная жизнь, но и судьбы других людей. «Андрей Ефимыч чрезвычайно любит ум и честность, но, чтобы устроить около себя жизнь умную и честную, у него не хватает характера и веры в свое право».

Поэтому царем и богом в психиатрической палате становится тупой сторож Никита, убежденный в том, что «и х (больных. – И. С.) надо бить».

Каждый человек – домашний философ. Но его практическая философия, в отличие от профессиональной, формируется особым путем: она вырастает из жизненного опыта и обычно служит оправданием (самооправданием) уже сложившегося образа жизни.

«Мы живем под принудительной силой реальности». Проще и спокойнее обосновать сложившийся порядок вещей, чем выступить против него.

Флегматичный, уклончивый, обходительный Рагин уверен, что он ничего не может изменить, но если бы и мог, вряд ли стоило бы это делать. «Да и к чему мешать людям умирать, если смерть есть нормальный и законный конец каждого? Что из того, что какой-нибудь торгаш или чиновник проживет лишних пять, десять лет? Если же видеть цель медицины в том, что лекарства облегчают страдания, то невольно напрашивается вопрос: зачем их облегчать? Во-первых, говорят, что страдания ведут человека к совершенству, и, во-вторых, если человечество в самом деле научится облегчать свои страдания пилюлями и каплями, то оно совершенно забросит религию и философию, в которых до сих пор находило не только защиту от всяких бед, но даже счастие».

Философских союзников Рагин находит в стоиках (они прямо упоминаются в тексте) и Шопенгауэре (параллели с «Палатой № 6» не раз проводили исследователи). Понимающего собеседника – в почтмейстере (даже его профессия навевает гоголевские ассоциации), который по мере фабульного развития за маской забавного пошляка обнаруживает холодный оскал вора и мерзавца.

На страницу:
1 из 2