
Полная версия
Светлая Заутреня
Мать и отец поцеловали меня и сказали:
– С принятием Святых Таин!
В этот день я ходил словно по мягким пуховым тканям – самого себя не слышал. Весь мир был небесно тихим, переполненным голубым светом, и отовсюду слышалась песня: «Вечери Твоея тайныя… причастника мя приими».
И всех на земле было жалко, даже снега, насильно разбросанного мной на сожжение солнцу. Пускай доживал бы крохотные свои дни!
Преждеосвященная
После долгого чтения часов с коленопреклонными молитвами на клиросе горько-горько запели: «Во Царствии Твоем помяни нас, Господи, егда приидеши во Царствие Твое…»
Литургия с таким величавым и таинственным наименованием «Преждеосвященная» началась не так, как всегда.
Алтарь и амвон в ярком сиянии мартовского солнца. По календарю завтра наступает весна, и я, как молитву, тихо шепчу раздельно и радостно: «Вес-на!» Подошёл к амвону. Опустил руки в солнечные лучи и, склонив набок голову, смотрел, как по руке бегали зайчики. Я старался покрыть их шапкой, чтобы поймать, а они не давались. Проходивший церковный сторож ударил меня по руке и сказал: «Не балуй». Я сконфузился и стал креститься.
После чтения первой паремии открылись Царские врата. Все встали на колени, и лица богомольцев наклонились к самому полу. В неслышную тишину вошёл священник с зажжённой свечой и кадилом. Он крестообразно осенил коленопреклонённых святым огнём и сказал:
– Премудрость, прости! Свет Христов просвещает всех…
Ко мне подошёл приятель Витька и тихо шепнул:
– Сейчас Колька петь будет. Слушай, вот где здорово!
Колька живёт на нашем дворе. Ему только девять лет, и он уже поёт в хоре. Все его хвалят, и мы, ребятишки, хоть и завидуем ему, но относимся с почтением.
И вот вышли на амвон три мальчика, и среди них Колька. Все они в голубых ризах с золотыми крестами, и так напомнили трёх отроков-мучеников, идущих в пещь огненную на страдание во имя Господа!
В церкви стало тихо-тихо, и только в алтаре серебристо колебалось кадило в руке батюшки.
Три мальчика чистыми, хрустальноломкими голосами запели: «Да исправится молитва моя… Яко кадило пред Тобою… Вонми гласу моления моего.»
Колькин голос, как птица, взлетает всё выше и выше и вот-вот упадёт, как талая льдинка с высоты, и разобьётся на мелкие хрусталики.
Я слушаю его и думаю: «Хорошо бы и мне поступить в певчие! Наденут на меня тоже нарядную ризу и заставят петь. Я выйду на середину церкви, и батюшка будет кадить мне, и все будут смотреть на меня и думать: “Ай да Вася! Ай да молодец!” И отцу с матерью будет приятно, что у них такой умный сын…»
Они поют, а батюшка звенит кадилом сперва у престола, а потом у жертвенника, и вся церковь от кадильного дыма словно в облаках.
Витька – первый баловник у нас на дворе – и тот присмирел. С разинутым ртом он смотрит на голубых мальчиков, и в волосах его шевелится солнечный луч. Я обратил на это внимание и сказал ему:
– У тебя золотой волос!
Витька не расслышал и ответил:
– Да, у меня неплохой голос, но только сиплый маленько, а то я бы спел!
К нам подошла старушка и сказала:
– Тише вы, баловники!
Во время Великого входа вместо всегдашней «Херувимской» пели: «Ныне Силы Небесныя с нами невидимо служат, се бо входит Царь Славы, се жертва тайная совершена дориносится».
Тихо-тихо, при самой беззвучной тишине батюшка перенёс Святые Дары с жертвенника на престол, и при этом шествии все стояли на коленях лицом вниз, даже певчие.
А когда Святые Дары были перенесены, то запели хорошо и трогательно: «Верою и любовию приступим, да причастницы жизни вечныя будем».
По закрытии Царских врат задёрнули алтарную завесу только до середины, и нам с Витькой это показалось особенно необычным. Витька мне шепнул:
– Иди скажи сторожу, что занавеска не задернулась!..
Я послушался Витьку и подошёл к сторожу, снимавшему огарки с подсвечника:
– Дядя Максим, гляди, занавеска-то не так…
Сторож посмотрел на меня из-под косматых бровей и сердито буркнул:
– Тебя забыли спросить! Так полагается.
По окончании Литургии Витька уговорил меня пойти в рощу.
– Подснежников там – страсть! – взвизгнул он.
Роща была за городом, около реки. Мы пошли по душистому предвесеннему ветру, по сверкающим лужам и золотой от солнца грязи и громко вразлад пели только что отзвучавшую в церкви молитву: «Да исправится молитва моя» – и чуть не переругались из-за того, чей голос лучше.
А когда в роще, которая гудела по-особенному, по-весеннему, напали на тихие голубинки подснежников, то почему-то обнялись друг с другом и стали смеяться и кричать на всю рощу… А что кричали, для чего кричали – мы не знали.
Затем шли домой с букетиками подснежников, и я мечтал о том, как хорошо поступить в церковный хор, надеть на себя голубую ризу и петь: «Да исправится молитва моя».
Исповедь
– Ну, Господь тебя простит, сынок… Иди с молитвой. Да смотри, поуставнее держи себя в церкви. На колокольню не лазай, а то пальто измызгаешь. Помни, что за шитьё-то три целковых плочено, – напутствовала меня мать к исповеди.
– Деньги-то в носовой платок увяжи, – добавил отец, – свечку купи за три копейки и батюшке за исповедь дашь пятачок. Да смотри, ежова голова, не проиграй в «орла и решку» и батюшке отвечай по совести!
– Ладно! – нетерпеливо буркнул я, размашисто крестясь на иконы.
Перед уходом из дома поклонился родителям в ноги и сказал:
– Простите меня, Христа ради!
На улице звон, золотая от заходящего солнца размытая дорога, бегут снеговые звонкие ручейки, на деревьях сидят скворцы, по-весеннему гремят телеги, и далеко-далеко раздаются их дробные скачущие шумы.
Дворник Давыд раскалывает ломом рыхлый лёд, и он так хорошо звенит, ударяясь о камень.
– Куда это ты таким пижоном вырядился? – спрашивает меня Давыд, и голос его – особенный, не сумеречный, как всегда, а чистый и свежий, словно его прояснил весенний ветер.
– Исповедаться! – важно ответил я.
– В добрый час, в добрый, но только не забудь сказать батюшке, что ты прозываешь меня «подметалой-мучеником», – осклабился дворник.
На это я буркнул:
– Ладно!
Мои приятели Котька Лютов и Урка Дубин пускают в луже кораблики из яичной скорлупы и делают из кирпичей запруду.
Урка недавно ударил мою сестрёнку, и мне очень хочется подойти к нему и дать подзатыльника, но вспоминаю, что сегодня исповедь и драться грешно. Молча, с надутым видом прохожу мимо.
– Ишь, Васька зафорсил-то! – насмешливо отзывается Котька. – В пальте новом… в сапогах, как кот… Обувь лаковая, а рожа аховая!
– А твой отец моему тятьке до сих пор полтинник должен! – сквозь зубы возражаю я и осторожно, чтобы не забрызгать грязью лакированных сапог, медленно ступаю по панели.
Котька не остаётся в долгу и кричит мне вдогонку звонким рассыпным голосом:
– Сапожные шпильки!
Ах, с каким наслаждением я наклал бы ему по шее за «сапожные шпильки»! Форсит, адиёт, шкилетина, что у него отец в колбасной служит, а мой тятька сапожник… Сапожник, да не простой! Купцам да отцам дьяконам сапоги шьёт, не как-нибудь!
Гудят печальные великопостные колокола.
«Вот ужо… после исповеди я Котьке покажу!» – думаю я, подходя к церкви.
Церковная ограда. Шершавые вязы и мшистые берёзы. Длинная зелёная скамейка, залитая дымчатым вечерним солнцем. На скамейке сидят исповедники и ждут начала Великого повечерия. С колокольни раздаются голоса ребят, вспугивающие церковных голубей. Кто-то увидел меня с высоты и кличет:
– Ва-а-сь-ка! Сыпь сюда!
Я как будто бы не слышу, а самому очень хочется подняться по старой скрипучей лестнице на колокольню, позвонить в колокол, с замиранием сердца поглядеть на разбросанный город и следить, как тонкие бирюзовые сумерки окутывают вечернюю землю, и слушать, как замирают и гаснут вечерние шумы.
«Одёжу и сапоги измызгаешь, – вздыхаю я, – нехорошо, когда ты во всём новом!»
– И вот, светы мои, в пустыни-то этой подвизались три святолепных старца, – рассказывает исповедникам дядя Осип, кладбищенский сторож. – Молились, постились и трудились… да… трудились… А кругом одна пустыня.
Я вникаю в слова дяди Осипа, и мне представляется пустыня, почему-то в виде неба без облаков.
– Васька! И ты исповедаться? – раздаётся сиплый голос Витьки.
На него я смотрю сердито. Вчера я проиграл ему три копейки, данные матерью, чтобы купить мыла для стирки, за что и влетело мне по загривку.
– Пойдём сыгранём в орла и решку, а? – упрашивает меня Витька, показывая пятак.
– С тобой играть не буду! Ты всегда жулишь!
– И вот пошли три старца в един град к мужу праведному, – продолжает дядя Осип.
Я смотрю на его седую длинную бороду и думаю: «Если бы дядя Осип не пьянствовал, то он обязательно был бы святым!..»
Великое повечерие. Исповедь. Густой душистый сумрак. В душу глядят строгие глаза батюшки в тёмных очках.
– Ну, сахар-то, поди, таскал без спросу? – ласково спрашивает меня.
Боясь поднять глаза на священника, я дрожащим голосом отвечаю:
– Не… у нас полка высокая!..
И когда спросил он меня: «Какие же у тебя грехи?» – я после долгого молчания вдруг вспомнил тяжкий грех. При одной мысли о нём бросило меня в жар и холод.
«Вот, вот, – встревожился я, – сейчас этот грех узнает батюшка, прогонит с исповеди и не даст завтра Святого Причастия.»
И чудится, кто-то темноризый шепчет мне на ухо: «Кайся!»
Я переминаюсь с ноги на ногу. У меня кривится рот, и хочется заплакать горькими покаянными слезами.
– Батюшка… – произношу сквозь всхлипы. – Я… я… в Великом посту… колбасу трескал! Меня Витька угостил. Я не хотел… но съел!..
Священник улыбнулся, осенил меня тёмной ризой, обвеянной фимиамными дымками, и произнёс важные, светлые слова.
Уходя от аналоя, я вдруг вспомнил слова дворника Давыда, и мне опять стало горько. Выждав, пока батюшка происповедал кого-то, я подошёл к нему вторично.
– Ты что?
– Батюшка! У меня ещё один грех. Забыл сказать его… Нашего дворника Давыда я называл «подметалой-мучеником».
Когда и этот грех был прощён, я шёл по церкви с сердцем ясным и лёгким и чему-то улыбался.
Дома лежу в постели, покрытый бараньей шубой, и сквозь прозрачный тонкий сон слышу, как отец тачает сапог и тихо, с переливами, по-старинному напевает: «Волною морскою, скрывшаго древле». А за окном шумит радостный весенний дождь.
Снился мне рай Господень. Херувимы поют. Цветочки смеются. И как будто бы сидим мы с Котькой на травке, играем наливными райскими яблоками и друг у друга просим прощения.
– Ты прости меня, Вася, что я тебя «сапожными шпильками» обозвал!
– И ты, Котя, прости меня. Я тебя «шкилетом» ругал!
А кругом рай Господень и радость несказанная!
1935
Тайнодействие
Впервые услышанное слово «проскомидия» почему-то представилось мне в образе безгромных ночных молний, освещающих ржаное поле. Оно прозвучало для меня так же таинственно, как слова «молния», «всполох», «зорники» и слышанное от матери волжское определение зарниц – «хлебозар»!
Божественная проскомидия открылась мне в летнее солнечное воскресенье в запахе лип, проникавшем в алтарь из причтового сада, и литургийном благовесте.
Перед совершением её священник с дьяконом долго молились перед затворёнными Святыми вратами, целовали иконы Спасителя и Божией Матери, а затем поклонились народу. В церкви почти никого не было, и я не мог понять: кому же кланяются священнослужители? Пузатому старосте, что ли, считающему у выручки медную монету, или Божией хлебнице-просфорне, вынимающей из мешка просфоры? Об этом я спросил чтеца Никанора Ивановича, и он объяснил мне мудрёными церковными словами:
– Всему миру кланяются! Ибо сказано в чине священныя и Божественныя Литургии: «Хотяй священник Божественное совершити тайнодействие, должен есть примирен быти со всеми».
Духовенство облачалось в ризы. Я не сводил глаз с этого не виданного мною обряда. Батюшка надел на себя длинную, как у Христа, шёлковую одежду – подризник – и произнес звучащие тихим серебром слова: «Возрадуется душа моя о Господи, облече бо мя в ризу спасения, и одеждою веселия одея мя, яко жениху возложи ми венец, и яко невесту украси мя красотою».
Облачённый в стихарь дьякон, видя мое напряжённое внимание, шёпотом стал пояснять мне:
– Подризник знаменует собою хитон Господа Иисуса Христа.
Священник взял епитрахиль и, назнаменав её крестным осенением, сказал: «Благословен Бог изливай благодать Свою яко миро на главы, сходящее на ометы одежди Его».
– Епитрахиль – знак священства и помазания Божия…
Облекая руки парчовыми нарукавницами, священник произнес: «Руци Твои сотвористе мя и создаете мя: вразуми мя, и научуся заповедем Твоим» – и при опоясании парчовым широким поясом: «Благословен Бог препоясуй мя силою, и положи непорочен путь мой… на высоких поставляяй мя».
– Пояс знаменует препоясание Господа перед совершением Тайной вечери, – прогудел мне дьякон.
Священник облачился в самую главную ризу – фелонь, произнеся литые, как бы вспыхивающие слова: «Священницы Твои, Господи, облекутся в правду, и преподобнии Твои радостию возрадуются.»
Облачившись в полное облачение, он подошёл к глиняному умывальнику и вымыл руки. «Умыю в неповинных руце моя и обыду жертвенник Твой, Господи… возлюбих благолепие дому Твоего и место селения славы Твоея.»
На жертвеннике, к которому подошли священник с дьяконом, стояли залитые солнцем Чаша, дискос, звездица, лежали пять больших служебных просфор, серебряное копьецо, парчовые покровы. От солнца жертвенник дымился, и от Чаши излучалось острое сияние.
Проскомидия была выткана драгоценными словами: «Воздвигоша реки, Господи, воздвигоша реки гласы своя… Дивны высоты морские, дивен в высоких Господь. Святися и прославися пречистое и великолепное имя Твое.»
Священник с дьяконом молились о памяти и оставлении грехов царям, царицам, патриархам и всем-всем, кто населяет землю, и о тех молились, кого призвал Бог в пренебесное Своё Царство.
Много произносилось имён, и за каждое имя вынималась из просфоры частица и клалась на серебряное блюдце-дискос. Тайна Литургии до сего времени была закрыта Царскими вратами и завесой, но теперь она вся предстала предо мною. Я был участником претворения хлеба в Тело Христово и вина в истинную Кровь Христову, когда на клиросе пели: «Тебе поем, Тебе благословим», а священник с душевным волнением произносил: «И сотвори убо хлеб сей, честное Тело Христа Твоего, а еже в чаше сей, честную Кровь Христа Твоего. Аминь, аминь, аминь…»
В этот день я испытывал от пережитого впечатления почти болезненное чувство; щёки мои горели, временами била лихорадка, в ногах была слабость. Не пообедав как следует, я сразу же лёг в постель. Мать заволновалась:
– Не заболел ли ты? Ишь, и голова у тебя горячая, и щёки как жар горят!
Я стал рассказывать матери о том, что видел сегодня в алтаре, и, рассказывая, чувствовал, как по лицу моему струилось что-то похожее на искры.
– Великое и непостижимое это дело, совершение Таин Христовых, – говорила мать, сидя на краю моей постели. – В это время даже ангелы закрывают крылами свои лица, ибо ужасаются тайны сия!
Она вдруг задумалась и как будто стала испуганной.
– Да, живём мы пока под ризою Божией, Таин Святых причащаемся, но наступит, сынок, время, когда сокроются от людей Христовы Тайны… Уйдут они в пещеры, в леса тёмные, на высокие горы. Дед твой Евдоким не раз твердил: «Ой, лютые придут времена. Все святости будут поруганы, все исповедники имени Христова смерть лютую и поругания примут. И наступит тогда конец свету!»
– А когда это будет?
– В ладони Божией эти сроки, а когда разогнётся ладонь – об этом не ведают даже ангелы. У староверов на Волге поверье ходит, что Второе пришествие Спасителя будет ночью, при великой грозе и буре. Деды наши сурово к этому Дню приуготовлялись.
– Как же?
– Наступит, бывало, ночная гроза. Бабушка будит нас. Встаём и в чистые рубахи переодеваемся, а старики в саваны – словно к смертному часу готовимся. Бабушка с молитвою лампады затепляет. Мы садимся под иконы, в молчании и трепете слушаем грозу и крестимся. Во время такой грозы приходили к нам сродственники, соседи, чтобы провести грозные Господни часы вместе. Кланялись они в землю иконам и без единого слова садились на скамью. Дед, помню, зажигал жёлтую свечу, садился за стол и зачинал читать Евангелие, а потом пели мы «Се Жених грядет в полунощи, и блажен раб Его же обрящет бдящим…». Дед твой часто говаривал: «Мы-то, старики, ещё поживём в мире, но вот детушкам да внукам нашим в большой буре доведётся жить!»
Радуница
Есть такие дни в году, когда на время воскресают мёртвые. К таким дням принадлежит и Радуница. Она всегда во вторник на второй неделе по Пасхе. В Радуницу живые ходят на кладбище христосоваться с погребёнными. В этот день грех думать о смерти, ибо все мы воскреснем. Накануне или рано утром в церквах служат заупокойную утреню. Она не огорчает, а радует. Всё время поют «Христос воскресе», и вместо «надгробного рыдания» раздаётся пасхальное: «Аще и во гроб снизшел еси Безсмертне».
Заупокойную Литургию называют «Обрадованной». В церковь приносят на поминальный стол пасхальные яйца, куличи и кутью. Всё это по окончании панихиды уносится на кладбище, рассыпается по могильным холмикам для розговен усопших. Радуница – Пасха мёртвых!
Хорошее слово «Радуница»! Так и видишь её в образе красного яйца, лежащего в зелёных стебельках овса в корзинке из ивовых прутьев.
И до чего это чудесны наши русские слова! Если долго вслушиваться в них и повторять раздельно и со смыслом одно только слово – и уже всё видишь и слышишь, что заключено в нём. Как будто бы и короткое оно, но попробуй, вслушайся… Вот, например, слово «ручеёк». Если повторять его часто-часто и вслух, то сразу и услышишь: ручеёк журчит между камешками!
Или другое слово – «зной». Зачнёшь долго тянуть букву «з», то так и зазвенит этот зной, наподобие тех мух, которых только и слышишь в полуденную ржаную пору.
Произнёс я слово «вьюга», и в ушах так и завыло это зимнее, лесное: ввв-и-ю…
Сказал как-то при мне своим басом дворник Давыд: «Гром», и я сразу услышал громовой раскат за лесною синью.
В день Радуницы много перебрал всяких слов и подумал с восторженным, впервые охватившим меня чувством: «Хорошо быть русским!»
Мы пошли на кладбище. Каждая травинка, каждый распустившийся листок на деревьях и кустах и всё живое вместе с мёртвым были освещены солнцем. Везде служили панихиды. С разных сторон обширного старинного кладбища долетали голоса песнопений: «Со духи праведных скончавшихся», «Воскресение День просветимся, людие», «Смертию смерть поправ…», «Вечная память…».
На многих могилках совершались поминки. Пили водку и закусывали пирогами. Говорили о покойниках как о живых людях, ушедших на новые жительные места.
Останавливаясь у родных могил, трижды крестились и произносили:
– Христос Воскресе!
Хоть и говорили кругом о смертном, но это не пугало.
– Жизнь – бесконечная… Все мы воскреснем… Все встретимся… – доносились до меня слова священника, утешавшего после панихиды богатую купчиху Задонскую, недавно похоронившую единственного сына.
Между могил с визгом бегали ребята, играя в палочку-воровочку. На них шикали и внушали «нехорошо», а они задумаются немножко и опять за своё.
Батюшка Знаменской церкви отец Константин, проходя с кадилом мимо ребят, улыбнулся и сказал своему дьякону:
– Ишь они, бессмертники!..
– Да шумят уж очень… Нехорошо это… на кладбище.
– Пусть шумят… – опять сказал батюшка. – Смерти празднуем умерщвление!..
На ступеньках усыпальницы, похожей на часовню, сидел сухощавый и как бы щетинистый старик и говорил сердитым голосом, без передышек и заминок, окружавшим его людям:
– Поминальные дни суть: третины, девятины, сорочины, полугодины, годины, родительские субботы и вселенские панихиды.
– Это мы знаем, – сказал кто-то из толпы.
– Знать-то вы знаете, а что к чему относится, мало кто ведает. Почему по смерти человека три дня бывает поминовение его? Не знаете. Потому, чтобы дать душе умершего облегчение в скорби, кою она чувствует по разлучении с телом. В течение двух дней душа вместе с ангелами ходит по земле, по родным местам, около родных и близких своих и бывает подобна птице, не имущей гнезда себе, а на третий возносится к Богу.
– А в девятый? – спросила баба.
– В этот день ангелы показывают душе различные обители святых и красоту рая. И душа люто страждет, что не восхотела она на земле добрыми делами уготовить себе жилище праведных…
В это время пьяный мастеровой в зелёной фуражке и с сивой бородою с тоскою спросил старика:
– А как же пьяницы? Какова их планида?
– Пьяницы Царствия Божия не наследуют! – отрезал старик, и он мне сразу не понравился. Всё стало в нём ненавистно, даже усы его щетинистые и злые. Мне захотелось высунуть язык старику, сказать ему «старый хрен», но в это время заплакал пьяный мастеровой.
– Недостойные мы люди… – всхлипывал он. – Мазурики! И за нас-то, мазуриков и сквернавцев, Господь плакал в саду Гефсиманском и на Крест пошёл вместе с разбойниками!..
Мне захотелось подойти к пьяному и сказать ему словами матери: «Слёзы да покаяние двери райские отверзают.»
Старик посмотрел прищуренным вороньим глазом на скорбящего пьяницу, облокотившегося на чей-то деревянный крест, и сказал, как пристав:
– Не нарушай общественной тишины! Не мешай людям слушать… греховодник! В течение тридцати дней душа водится по разным затворам ада, а засим возносится опять к Богу и получает место до Страшного Суда Божия.
«И почему такие хорошие святые слова старик выговаривает сухим и злым языком? – думал я. – Вот мать моя по-другому скажет, легко, и каждое её слово светиться будет… Выходит, что и слова-то надо произносить умеючи… чтобы они драгоценным камнем стали.»
Мимо меня прошли две старухи. Одна из них, в ковровом платке поверх салопа, говорила:
– Живёт, матушка, в одной стране… птица… и она так поёт, что, слушая её, от всех болезней можно поправиться. Вот бы послушать!..
Время приближалось к сумеркам, и Радуница затихала. Всё реже и реже слышались голоса песнопений, но как хорошо было слушать их в эти ещё не угасшие пасхальные сумерки: «Христос воскресе из мертвых.»
Отдание Пасхи
В течение сорока дней в церкви поют «Христос воскресе».
– В канун Вознесения, – толковал мне Яков, – Плащаницу, что лежала на престоле с самой Светлой Заутрени, положат в гробницу, и будет покоиться она в гробовой сени до следующего Велика Дня… Одним словом, прощайся, Васенька, с Пасхой!
Я очень огорчился и спросил Якова:
– Почему это всё хорошее так скоро кончается?
– Пока ещё не всё кончилось! Разве тебе мать не сказывала, что ещё раз можно услышать Пасхальную Заутреню… на днях!
Меня бросило в жар.
– Пасхальная Заутреня? На днях? Да может ли это быть, когда черёмуха цветёт? Врёшь ты, Яков!
– Ничего не вру! День этот по-церковному называется «Отдание Пасхи», а по-народному – «прощание с Пасхой»!
Когда я рассказал об этом Гришке, Котьке и дворнику Давыдке, то они стали смеяться надо мною.
– Ну и болван же ты! – сказал дворник. – Что ни слово у тебя, то на пятачок убытку! Постыдился бы: собаки краснеют от твоих глупостев!
Мне это было не по сердцу, и я обозвал Давыдку таким словом, что он сразу же пожаловался моему отцу.
Меня драли за вихры, но я утешал себя тем, что пострадал за правду, и вспомнил пословицу: «За правду и тюрьма сладка!»
А мать выговаривала мне:
– Не произноси, сынок, чёрных слов! Никогда! От этих слов тёмным станешь, как эфиоп, и Ангел твой, что за тобою ходит, навсегда покинет тебя!
И обратилась к отцу:
– Наказание для ребят наша улица: казёнка, две пивных да трактир! Переехать бы нам отсюда, где травы побольше да садов… Нехорошо, что в город мы перебрались! Жили бы себе в деревне.
Перед самым Вознесением я пошёл в церковь. Последнюю Пасхальную Заутреню служили рано утром, в белых ризах, с пасхальною свечою, но в церкви почти никого не было. Никто не знает в городе, что есть такой день, когда Церковь прощается с Пасхой.
Всё было так же, как в Пасхальную Заутреню ночью, – только свет был утренний да куличей и шума не было, и, когда батюшка возгласил народу: «Христос воскресе», не раздалось этого весёлого грохота: «Воистину воскресе!»
В последний раз пели «Пасха священная нам днесь показася».
После Пасхальной Литургии из алтаря вынесли святую Плащаницу, положили её в золотую гробницу и накрыли стеклянной крышкой.
И почему-то стало мне тяжело дышать, точно так же, как это было на похоронах братца моего Иванушки.



