Безупречная
Безупречная

Полная версия

Безупречная

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Я пыталась поднять руку. Пальцы дрожали, как после холода. Рука упала.

Я попыталась сесть – и боль прошила шрам, боль жгучая, как будто по ткани тела прошлись каленым ножом.

Голова закружилась.В глазах поплыло.

И я поняла: Даже умереть я не способна.

Эта мысль накатила так сильно, что всё внутри стало пустым и гулким, будто меня ударили по сердцу изнутри.

Слёзы пошли сами, без звуков, без рыданий – просто текли по вискам, растекаясь на подушке.

Я шептала – не голосом, а дыханием:

– Отпусти… пожалуйста… отпусти…

Но никто не отпускал.

Мир держал меня, как будто кто-то огромный, невидимый схватил за ребра и тянет обратно к жизни, которую я не просила.

Где-то в палате зашуршали шаги.

Я попыталась закрыть глаза, сделать вид, что сплю – но тревога не позволяла.Она разъедала меня изнутри, как кислота.И в этой кислоте я медленно, мучительно приходила в себя, понимая:

это только начало.


Два месяца в этой обычной больнице прошли так, будто кто‑то постоянно нажимал «повтор». Утро, серое окно, запах хлорки, чьи‑то шаги за стеной. Я сначала даже не чувствовала себя живой – лежала, будто всё ещё под тем же наркозом, в котором меня зашивали. Тело медленно включалось обратно, и это было не возвращение, а скорее сборка из обломков.


Я знала, что меня потом переведут в психиатрическую. Это говорили шёпотом, но достаточно громко, чтобы я слышала. И я… даже не боялась. Просто принимала это как неизбежность. Как дождь, который всё равно пойдёт, даже если ты спрячешь голову под одеяло.


Иногда, когда я полуспала и слышала мир через ватный туман, до меня долетали обрывки чужих слов. Как‑то раз медсестра, думая, что я сплю, сказала кому‑то в коридоре:

«Вот на таких малолетних пигалиц время тратим… Вместо того чтобы помогать тем, кому действительно нужна помощь. Вот бы они все передохли – они ж сами к этому стремятся».

Слова ударили по мне тупо, без эмоций. Я не расплакалась, не вздрогнула – просто позволила им пройти сквозь меня. В тот момент всё было слишком разбито, чтобы что‑то резало.


Иногда мне в голову залетали мысли о будущем – резкие, короткие, как вспышки. Например, какой у меня теперь шрам. Прямой он там или кривой. И была одна глупая мысль, мелькнувшая на секунду: «А как я вообще буду заниматься сексом с таким шрамом?»

Она вылетела так же быстро, как появилась. Я даже не успела испугаться. Не хотела думать. Просто позволила ей проплыть мимо, как мусор на воде.


Потихоньку всё стало ровнее. Не лучше – просто стабильнее. Сердце перестало метаться, дыхание стало спокойным. Я могла есть, могла отвечать врачам, могла сидеть у окна, не чувствуя, что сейчас выскочу в него. Жить не хотелось, но и умирать – не было сил.


Эти два месяца сделали меня тише. Пустее. Спокойнее. Как будто я превратилась в что‑то плоское и гладкое, чтобы меня было легче переносить.

И всё это время я знала: скоро дверь откроется, и меня переведут дальше – туда, где меня ждут другие стены, другие люди, другие диагнозы.

И странное дело – я была к этому почти готова.

К этому моменту рана уже начала затягиваться.

Не красиво – функционально.

Швы сняли, кожа стала плотной, чужой, будто меня заштопали не до конца и решили, что сойдёт.

В палату зашли утром.

Медсестра – та же, что приносила таблетки, и двое санитаров. Одинаковые куртки, одинаковые лица, одинаковое выражение скуки.

Никто не смотрел на меня как на человека, которому куда-то едут.

Скорее – как на предмет, который пора переместить.

– Да она вроде не буйная, – сказала медсестра, листая бумаги. – Можете не держать.

Это было сказано не мне.И не про меня.Просто техническая ремарка.

Санитары кивнули. Один всё равно встал чуть ближе, на всякий случай.

Я поднялась сама. Голова кружилась, ноги были ватными, но я стояла.

Им это понравилось – не пришлось помогать.


Коридор был длинный, с облупившимися стенами. Я шла и думала, что это последний раз, когда я вижу обычную больницу. Место, где лечат тело и делают вид, что души не существует.

На улице ждал УАЗ – старая «буханка». Грязная, шумная, с металлическим запахом внутри.

Меня посадили на лавку, дверь захлопнули с таким звуком, будто закрывали погреб. Никто не пристёгивал. Никто не говорил «не волнуйтесь».

Мотор завёлся сразу, резко, без паузы.


Я смотрела на тряску стен и думала, что это и есть граница.

Вот здесь я ещё числюсь пациенткой.А через несколько километров стану душевнобольной.

Буханка тронулась.И вместе с ней – что-то во мне отстало, не удержавшись. Я не плакала, мне было даже немного легче – как будто решение уже приняли за меня, и мне больше нельзя было ничего выбирать.

Дурдом стоял как отдельное государство – мрачное, глухое, с окнами-глазами, которые не моргают.

Кащенко. Канатчикова дача. Слова, от которых холодно даже летом. Здесь когда-то лежали Бродский и Высоцкий – имена, которые теперь звучат как оправдание стен. Будто если они прошли через это место, значит, место имеет право быть.


Я почему-то думала о них абстрактно, почти не своими мыслями.

Бродский – про одиночество, оформленное официальной бумагой.

Высоцкий – про крик, который пытались заглушить тишиной палат.

Мне кажется, что их цитаты здесь не звучат – они застряли в штукатурке, в линолеуме, в запахе хлорки.

Приёмка была самым страшным.

Меня поставили под холодный свет, и всё происходило быстро, деловито, как инвентаризация. Забрали телефон – будто вырвали последнюю связь с тем, что я ещё существую. Шнурки, украшения, одежду. Потом сказали снять всё. Даже трусы. Я помню этот момент слишком отчётливо – когда ты уже не протестуешь, потому что протест здесь не имеет формы. Мне дали больничное, чужое, тонкое.Я осталась с телом и номером.

Люди в халатах были спокойны. Вежливы. От этого было страшнее всего.

Никто не кричал, никто не угрожал – просто распоряжались мной, как допустимой единицей. И я вдруг поняла: здесь можно всё, если это оформлено.


Я стояла и чувствовала не стыд – пустоту. Будто меня аккуратно вынули из себя и положили на полку.


Меня завели в отделение молча, будто не человека приводили, а вещь возвращали на место, и дверь за спиной закрылась с глухим металлическим звуком, от которого внутри что-то осело. Здесь было темно даже при включённом свете: бетонный пол, серые стены без следов краски, высокие окна с решётками, через которые день выглядел как ошибка. Всё напоминало не больницу, а декорацию из плохого фильма ужасов, где заранее знаешь – отсюда не выходят. Меня завели в палату и заперли, просто щёлкнул замок, без объяснений, без сроков, и в этот момент страх стал физическим, вязким, он заполнил горло, грудь, живот. Я села на кровать и только тогда заметила надпись на подоконнике, выведенную чёрным маркером неровной рукой, будто не отсюда: «БЕГИТЕ ОТСЮДА». Не аккуратно, не истерично – как предупреждение. Это напомнило мне фразу из фильма “Остров проклятых” “Помни нас,ибо мы тоже когда то жили,любили смеялись” И меня накрыло. Это было не похоже на тревогу из обычной жизни, это был животный, первобытный ужас, ощущение, что я попала в место, где время не работает, где можно исчезнуть и никто этого не заметит, где люди остаются навсегда – не телом, а чем-то внутри, что перестаёт быть человеком. Я смотрела на решётки, на бетон, на эту надпись, и впервые по-настоящему подумала не о смерти, а о том, что гораздо страшнее: а если из этого заведения не возвращаются.

Когда меня наконец выпустили из одиночной, это не ощущалось как облегчение. Скорее как перевод из камеры в коридор. Дверь открыли без слов, просто отступили в сторону, и я поняла, что теперь мне разрешено ходить. Не уходить – ходить. Разница была принципиальной. Отделение встретило меня тем же давлением, только теперь оно было повсюду. Бетонный пол, который всегда холодный, даже когда на улице лето. Серые стены без украшений, без попытки сделать вид, что здесь лечат. Решётки на окнах, через которые свет проходил неохотно, как будто и он знал, что ему здесь не рады. Пространство было открытым, но от этого не становилось легче – наоборот, казалось, что ты на виду у самого здания.


Санитарка сидела на посту всегда. Я не помню, чтобы она уходила. Она была частью интерьера, как стол, как лампа, как камера наблюдения. Иногда она смотрела в бумаги, иногда в телефон, иногда – просто в никуда, но я знала: стоит мне сделать что-то не так, она поднимет глаза. Это знание висело в воздухе плотнее запаха лекарств. Я ходила по коридору медленно, стараясь не привлекать внимание, считая шаги, чтобы не сбиться и не выдать дрожь в теле. Внутри меня всё кричало, металось, хотело вырваться – не наружу даже, а просто исчезнуть, но снаружи я была тише воды.


Однажды я не выдержала. Не закричала – просто слёзы сами подступили, горячие, предательские, и я быстро отвернулась к стене, надеясь, что никто не заметит.

– Эй, – голос санитарки был спокойный, почти ленивый. – Если будешь плакать, тебя тут дольше держать будут.

Она не повысила голос. Не угрожала. Просто сообщила факт, как расписание приёма лекарств. Я кивнула, вытерла лицо рукавом и почувствовала, как что-то внутри меня захлопывается. Я поняла правило: страдание здесь – доказательство болезни. Чем больше ты чувствуешь, тем дольше остаёшься.


Я ходила дальше. Мимо палат, из которых доносились обрывки голосов, смех без причины, плач без слёз, слова, потерявшие смысл. Кто-то сидел на полу, прислонившись к стене. Кто-то смотрел в окно, будто ждал, что решётки однажды исчезнут сами. Я ловила их взгляды и тут же отводила свои – здесь не принято долго смотреть, как будто взгляд может зацепиться и утянуть за собой. Стены давили со всех сторон, не физически, а изнутри, как будто они медленно врастали в грудную клетку. Я всё время чувствовала: если расслаблюсь, если позволю себе быть настоящей, меня снова запрут. А может, и не выпустят уже никогда.


Я возвращалась в палату и ложилась на кровать, глядя в потолок, и думала, что это место не кричит, не пугает резко – оно приучает. К тишине. К пустоте. К тому, что лучше ничего не чувствовать. И где-то на фоне, за стеклянным взглядом санитарки на посту, я начинала понимать: здесь выживают не те, кому легче, а те, кто быстрее научится быть незаметным.

Здесь никто не говорит, какие таблетки ты принимаешь. Их просто дают. Белые, розовые, иногда жёлтые – без названий, без объяснений, без вопросов. Ты не знаешь, что именно глотаешь и от чего именно тебя лечат. Спрашивать бессмысленно: в лучшем случае сделают вид, что не услышали, в худшем – запишут лишнее. Таблетки кладут в ладонь, ты запиваешь водой, потом обязательно показываешь язык. Это не забота – это контроль. Я перестала считать, сколько их, и перестала думать, что со мной делают. Не знать оказалось проще, чем знать и бояться.


Распорядок дня быстро стал понятнее любых слов. Подъём, умывание, завтрак, таблетки, коридор, снова таблетки, сон, снова таблетки. Всё повторяется так точно, что дни перестают отличаться. Я поняла главное правило: чем меньше ты проявляешься, тем лучше. Не слишком тихо, чтобы не выглядело как апатия. Не слишком живо, чтобы не выглядело как возбуждение. Нужно быть где-то посередине – ровной, удобной, незаметной.


Моим лечащим врачом была Анна Сергеевна. Молодая женщина, аккуратная, всегда в чистом халате, с холодным, почти стеклянным лицом. Она приходила редко – раз в неделю. Этого было достаточно. Она садилась напротив, задавала несколько коротких вопросов и почти не смотрела на меня, как будто ответы были не так важны. Её интересовало всё остальное: как я сижу, как держу руки, смотрю ли в глаза, двигаю ли ногами, запинаюсь ли в словах. Моё состояние она считывала не по тому, что я говорю, а по тому, как я существую.


Я научилась. Я сидела ровно, говорила спокойно, использовала безопасные фразы. «Лучше». «Стабильнее». «Без резких мыслей». Анна Сергеевна кивала, делала пометки и уходила, не прощаясь. Никаких слов поддержки, никакой эмпатии – только фиксация. Я поняла, что для неё я не история и не человек, а набор параметров, которые либо укладываются в норму, либо нет.

Я знала: если заплачу – останусь дольше. Здесь слёзы считались доказательством болезни, а спокойствие – прогрессом. Стены давили постоянно, но я научилась не показывать этого. Я ходила по коридору, считая шаги, ложилась вовремя, ела всё, что дают. Я стала правильной пациенткой.


И с каждым днём это становилось легче.

Не потому что мне становилось лучше,

а потому что от меня требовали всё меньше меня.

Ночью здесь всегда было хуже всего. Днём распорядок держал, шаги, таблетки, чужие голоса не давали провалиться внутрь, а вечером, когда гасили свет и отделение замирало, я оставалась одна с тем, от чего пыталась убежать. Я ложилась на спину, смотрела в потолок и почти всегда думала о нём. Не потому что хотела – потому что он приходил сам, как симптом, как остаточное явление.


Я вспоминала его лицо не целиком, а фрагментами: линию плеч, как он стоял у окна, как говорил «всё сложно» тем самым тоном, которым люди оправдывают бегство. Я прокручивала наши разговоры, снова и снова, находя новые места, где можно было сказать иначе, промолчать, не давить, не требовать. Мне казалось, что если я разберу всё до конца, до атомов, то найду точку, где всё сломалось – и тогда станет легче. Но легче не становилось.


Иногда я злилась на него. Иногда – на себя. Чаще всего – на ту версию меня, которая верила, что любовь может быть спасением, что если держаться достаточно крепко, человек не уйдёт. Я понимала, что была неудобной, резкой, требовательной, что я делала ему больно словами, поступками, своей постоянной тревогой. И это понимание не оправдывало меня – оно просто лежало рядом, тяжёлым грузом. Я думала: я сама довела. И эта мысль звучала убедительнее любых обвинений со стороны.

Я не вспоминала сам момент. Не нож, не кровь. Это приходило позже, обрывками. Сначала всегда был он. Как будто он стал последней точкой отсчёта, после которой всё остальное потеряло форму. Я лежала неподвижно, боясь пошевелиться, и старалась дышать ровно, как учат здесь – чтобы не выдать дрожь, чтобы не показать, что внутри меня снова что-то рвётся.


В какой-то момент мысли начинали путаться, лицо его размывалось, и он становился не конкретным человеком, а образом – тем, кем он был для меня тогда: единственным, кто видел, кто держал, кто обещал, что мы справимся. И именно этот образ был самым опасным. Потому что он был не настоящим. Он был тем, что я придумала, когда мне было слишком страшно быть одной.


Я засыпала с этим чувством – не тоски даже, а пустоты после разрыва. Как будто что-то важное вырезали, а на его месте оставили аккуратную, зашитую полость. Здесь, в темноте, я впервые ловила себя на мысли, что, возможно, дело было не в нём. И не во мне. А в том, что я слишком отчаянно хотела, чтобы кто-то стал смыслом вместо меня самой.

Я иногда ловила себя на одной и той же мысли: интересно, он знает, что со мной было дальше? Знает ли он, что я лежала под белым светом, что меня зашивали, что потом были решётки и таблетки без имён. Интересно, он хоть раз волновался – не из вины, а просто так, по-человечески. Понимает ли он, как мне было плохо, или для него всё закончилось в тот момент, когда он ушёл и закрыл за собой дверь. Я не ждала ответа. Мне было важно само это «интересно» – как последнее доказательство, что мне всё ещё не всё равно.

И так шли день за днём.

Со временем я не просто адаптировалась – я начала строить планы. Спокойствие дало странное чувство опоры, и на этой опоре вдруг выросла мысль, что, может быть, у меня есть что-то своё, не связанное с болью и прошлым. Идея творчества перестала быть абстрактной. Я всерьёз думала о том, что могла бы заняться веб-дизайном, что это может быть не временным увлечением, а чем-то настоящим, моим. Я представляла, как учусь, как часами сижу за экраном, подбираю цвета, формы, шрифты, как через картинки и композиции говорю то, что словами сказать не получается. Я думала, что буду стараться – не из-под палки, не ради одобрения, а потому что мне действительно хочется. Впервые за долгое время будущее выглядело не как туман, а как путь: сложный, длинный, но возможный. И в этих мыслях было что-то упрямо живое – ощущение, что у меня может быть призвание, и что ради него стоит выйти отсюда и попробовать.

В отделении я познакомилась с Алисой. Ей было на вид лет двадцать пять, может, чуть больше, но возраст здесь вообще плохо угадывался. Она выглядела странно – не ухоженно и не запущенно, а как будто нарочно выбивалась из нормы: слишком яркие глаза, резкие движения, улыбка, появляющаяся не вовремя. Говорили, что она попала сюда по решению суда – из-за наркотиков, без подробностей, как здесь принято. Алиса держалась так, будто всё происходящее – не трагедия, а затянувшийся фарс, в котором она уже давно разобралась.

Она сидела на краю кровати, ноги свисали, как будто не касались пола, и смеялась сама себе, тихо, но так, что звук резал тишину отделения. Я подошла ближе, неуверенно, будто боясь сломать её хрупкое равновесие, и вдруг услышала:


– Ты знаешь, кто вы? – сказала Алиса, резко обернувшись ко мне. – Поколение, которое выбрало пепси.


Я замерла. Говорила ли она обо мне или обо всех нас? Я хотела сказать что-то умное, что-то остроумное, но язык словно прилип.


– Пепси? – выдавила я, не скрывая недоумения.


Алиса засмеялась, резко, с оттенком презрения:

– Да! Вы думаете, что у вас есть выбор. Что можно выбрать любовь, семью, будущее. А потом бац – и вот вы здесь. – Она покачала головой, и её глаза блестели странным, почти священным огнём. – Но знаешь, что самое смешное? Пепси выбирало каждое поколение. Просто пепси каждый раз было разным. Каждый искал лучший вариант. Самый сладкий, самый обещающий. Не вы первые, не вы последние.


Я села рядом, ощущая, как сердце колотится, и мысленно повторяла её слова: «Не вы первые, не вы последние…» – и внутри всё горело. Да горело бы огнём эта пепси, лишь бы выбраться отсюда, лишь бы вернуть себе хоть кусочек свободы, хоть каплю контроля.


– И как вы… спокойно это воспринимаете? – выдавила я наконец. – Всё это… безумие, тупость этих правил… таблетки, коридоры, крики…


Алиса посмотрела на меня спокойно, почти мягко, и улыбнулась:

– Потому что невозможно бороться со всем сразу. – Она провела пальцами по простыне. – Надо научиться наблюдать, принимать. Не соглашаться, не сдаваться, а просто не тратить силы на то, что нельзя изменить.


Я чуть нахмурилась. Как она так может? – думала я. Как можно быть настолько спокойной, когда вокруг тебя дурдом, когда воздух давит, когда стены будто хотят съесть тебя? Но чем дольше я на неё смотрела, тем больше понимала, что впервые за долгое время рядом со мной есть кто-то, кто не пытается меня ломать, кто не судит, кто не заставляет скрывать каждую дрожь, каждый вздох.


– И… вы всегда так были? – спросила я тихо, почти шепотом.


Алиса пожал плечами, как будто это было очевидно:

– Нет. Я тоже когда-то горела, рвалась, истерила. Но потом поняла: силы заканчиваются, а истерия ничего не меняет. Так проще выжить, – она посмотрела на меня и добавила почти улыбкой: – Но это не значит, что внутри я пустая. Я просто научилась держать себя.


Я почувствовала странное облегчение и одновременно странный страх. Облегчение – потому что рядом кто-то, кто не пугает. Кто будто защищает. Кто может показать, как выжить в этом месте. Страх – потому что сама я еще не научилась держать себя. И что если эта иллюзия защиты рухнет?


Я невольно приблизилась, прислонилась плечом к её – словно можно было передать хоть часть тепла, часть силы, чтобы удержаться самой. И впервые за долгое время я не думала о криках, о замках, о таблетках. Я думала о том, как Алиса сидит рядом и показывает, что даже в этом месте можно быть… целой.


И в этот момент я решила – что бы ни случилось, я буду держаться за неё. За это спокойствие, за эту уверенность, за хоть маленькую нить защиты. За неё я могла пытаться быть сильной. И впервые я почти поверила, что можно пережить этот дурдом, не потеряв себя окончательно.

Я помню, как в детстве думала, что кто-то должен быть рядом, кто-то должен защитить. Но никто не пришёл. Газовая колонка, смерть родителей, старый дом бабушки – всё это обрушилось на меня, и мне пришлось учиться прятать слёзы и страх, прятать себя от чужих взглядов, от мира, который не заботится. Я росла маленькой, хрупкой, с мыслью, что слабость – это приговор.


И даже с тем парнем, которого я до сих пор люблю, которого считала своим спасением, я не чувствовала такой защиты. Он мог быть рядом, мог обнимать, мог говорить что-то утешающее, но этого никогда не хватало. С ним я всегда оставалась одна, с ощущением, что сама должна держать себя на плаву, что никто не прикроет меня от реальности.


А сейчас, рядом с Алисой, я впервые ощутила, что можно не быть одной. Она не держала меня за руку, не обнимала, не обещала чудес. Она просто была рядом, спокойно, уверенно, как будто её присутствие само по себе могло отразить весь страх и давление, что обрушиваются на меня здесь. И я позволила себе поверить: быть рядом с кем-то, кто видит и не осуждает, кто воспринимает мир таким, какой он есть, – это и есть защита.


Я почувствовала, как внутри что-то оттаивает. Моя привычка прятаться, держать дрожь и страх – постепенно стала не такой острой. Я ещё не знала, можно ли доверять полностью, но впервые за долгое время у меня возникло ощущение: есть кто-то, кто может постоять за меня, пусть даже молча, пусть даже только присутствием. И эта мысль была одновременно невероятно нежной и странно опасной – потому что я это потеряю когда покину это место и я снова останусь полностью одна.


Но сейчас я позволила себе держаться за этот кусочек безопасности. И впервые за долгое время я не боролась с этим чувством, а просто дала ему быть, как маленькому огню среди холодного бетона и решёток, который говорит: можно выжить, можно выдержать, и кто-то всё-таки может быть рядом.

В кабинет меня привели аккуратно, почти как ребёнка в школу, хотя в голове всё ещё стояла пустота после двух месяцев в отделении. Здесь было светло, слишком светло для того, к чему я привыкла, и пахло чем-то стерильным и холодным, будто мир снаружи вошёл внутрь, но лишился всего тепла.


За столом сидели трое: Анна Сергеевна – моя лечащая врач, главврач и ещё один мужчина в белом халате, имя которого я так и не запомнила. Они смотрели на меня строго, но без злобы – это была комиссия, не суд. Но ощущение, что моя судьба висит на волоске, не оставляло.


– Аврора, – начала Анна Сергеевна ровным голосом, – скажите, чем огурец отличается от помидора?


Я моргнула, пытаясь понять, серьёзно ли это. Да что за ерунда… – подумала я, но внутренне напряглась. Вопрос был не о знании ботаники, а о реакции, о внимании, о том, как я обрабатываю простое и сложное одновременно.


– Огурец… хм… – пробормотала я, – он более хрустящий, чем помидор… и его чаще едят в свежем виде…


– Хорошо, – кивнула Анна Сергеевна. – А птица от самолета?


Я глубоко вдохнула. Птица летает сама, а самолет – механическое устройство, которое мы сделали, чтобы летать, – отвечала я, стараясь говорить ровно, без эмоций, но внутри всё бурлило. Радость: всё, кажется, заканчивается, я могу выйти отсюда. Страх: всё в руках этих людей в белых халатах, и один неверный жест – и всё заново.


– Расскажите, что произошло с вами до того, как вы попали сюда, – мягко, но настойчиво спросил главный врач.


Я начала тихо пересказывать: родители, школа, парень, попытка суицида, раны, больница. Слова шли медленно, но я старалась держать лицо спокойно. Каждое слово отслеживалось их глазами, движениями, тем, как они слегка наклонялись, как записывали что-то в тетрадь.


– Какие эмоции вы испытываете, когда вспоминаете тот момент? – спросила Анна Сергеевна.


Я хотела сказать правду: страх, пустоту, отчаяние, но сказала ровно: «Я чувствовала… страх». Внутри же бурлило всё: и радость, что возможно сегодня меня отпустят, и ужас – что решение о моей судьбе зависит от их оценок, их взглядов, их безмолвного контроля.


– Спасибо, – сказал мужчина в халате, делая пометки. – Мы понимаем.


Я вздохнула, чуть расслабившись, но тревога не ушла. Радость и страх переплетались, как два потока, которые не могут смешаться, но постоянно давят друг на друга. Если сегодня скажут «да», это свобода. Если «нет»… Я не хотела даже думать.


И тогда я впервые поняла: эта комиссия – не просто проверка, а испытание. Испытание,не для врачей и бюрократии а для того чтобы,то что со мной произошло,больше не повторилось,испытание где мне одновременно нужно быть собой и не быть собой, показывать то, что нужно, и скрывать то, что больно. И мне предстояло пройти его, чтобы снова выйти в мир.

На страницу:
2 из 3