
Полная версия
Ли
– Беременная?
– Видишь? – Она проводит пальцами по бусинам на верёвочном браслете. – Календарник. Три месяца.
Некоторое время она, всхлипывая, крутит эту верёвочку на мёртвой Ладиной руке, потом зачем-то начинает рвать тряпки, валяющиеся вокруг, на полоски.
Что-то в этой соседке не так, не могу понять что. Как будто она ждёт чего-то. Прислушивается, приглядывается. Не хочет уходить… Что её тут держит? Любопытство? Два трупа. Грязь, кровища. Я…
Так вот зачем ей эти полоски: она их как-то хитро закручивает в цветочки и укладывает девчонке на голову, на грудь… Всё это так остро пахнет кладбищем, что я не выдерживаю:
– Не надо так делать.
– Почему?
– Просто не надо.
Она продолжает, и я отворачиваюсь.
Сначала я думаю о старухе – почему она мне мерещилась, но не знаю почему, не придумывается. Потом думаю о девчонке – о том, что видела девчонка, когда умирала. Это должно быть что-то хорошее, или красивое, или просто странное, но интересное. И ей точно не было больно, веточка работает быстро, помогает почти мгновенно. Даже маме помогала, когда ей уже ничего не помогало.
Охману тоже не было больно, хоть я и переживал, получится ли у меня – я уже убивал, но не заточкой и только один раз. Мне не хотелось, чтобы Охман мучился, я не собирался наказывать его. Честно говоря, кого бы я наказал, так это себя – за то, что я не крупнее раза в три; за то, что не сразу понял, чем всё это может кончиться; за то, что ошибся насчёт сарги; за то, что у меня не ортановые зубы и я не мог перегрызть наручники… Про зубы шутка.
Чтобы всё было мгновенно, я должен был попасть в продолговатый мозг. Это в основании черепа – там ямка такая на затылке, найти вполне можно, тем более на бесчувственно спящем и когда есть время. А время у меня было. Не сколько хочешь, конечно, но я рассчитывал на то, что вряд ли Касацкий всё будет делать бегом, а потом ещё сильно поспешит обратно. Резонно, кстати, рассчитывал. Он вообще не вернулся, остался у соседки. И ведь оставила! Пришла одна. Нет, она странная…
Охману я сказал: ну вот и всё. Крови почти не было. Заточка вошла как в тонкий картон. Я хорошо выбрал место, не зря повозился с волосами, пришлось сделать пробор на затылке, чтобы ориентироваться. Они очень мягкие. Немного лоснящиеся, серовато-светло-русые и мягкие. Очень… Алиса говорила, что у людей с мягкими волосами мягкий характер. Не знаю, как из него получилось то, что получилось. Он просто жрал чужую боль, раздувался от неё. Если жрать боль, будешь больным. Он был болен, а теперь умер…
Соседка продолжает возиться. Вредная зараза… Теперь она ещё и шепчет что-то. Очень быстро шепчет. Кажется, что слова налетают друг на друга и разбиваются в щепки, и эти щепки – острые, мелкие, опасные…
И вдруг я понимаю: а ведь звуки возни доносятся не от соседки. Шепчет – она, а возится… Кто возится? Кто может возиться в углу, где лежит Охман?!
Я поворачиваюсь. Да, это он, он шевелится… Это невозможно! Я, конечно, вполне официальный полудурок с сигналкой, но живое-то от мёртвого отличаю!
– Началось, – удовлетворённо комментирует соседка.
– Что началось?
– Проклятье. Я украсила покойницу и прочитала скорослов, вот проклятье и началось. Бабушку советчицы научили, оно простое. Проклятье Разъятия называется, на кусочки растаскивает. Всех виновников Ладочкиной смерти растащит, всех до одного!.. Что это ты так побледнел, касатик?
– Я не касатик. Касатик у вас дома сидит…
Это я про Касацкого. Наверно, я действительно сильно побледнел. Чувствую, как покалывает лицо…
А Охмана действительно растаскивает. Я вижу, как из-под тряпок ползут в разные стороны его руки и ноги – как будто их тащит кто-то невидимый. Слышен треск… Суставы ломаются…
– Ты побледнел, потому что тоже виноват, – каким-то даже кокетливым голосом выдаёт соседка.
– Думаете, меня тоже растащит? На кусочки? – интересуюсь я. Может, я и побледнел, но интересуюсь легко. Прямо даже как-то по-светски. Сам не знаю, как это у меня получается. Под треск суставов. Под нависшей тучкой неизвестности. А вдруг?.. Кого это самое проклятье может посчитать виновным? Мне вообще сюда ехать не следовало. Вина? Вина…
– Не растащит. Иначе бы уже… – говорит соседка немного погодя. Похоже, она разочарована. – Обереги, да? Поэтому ты и не боишься? – Она смотрит на мои руки. На кольца.
– Я не боюсь потому что не виноват.
– Хорошо. Не виноват, – согласно кивает она своей красно-лиловой головушкой. – Снимай колечки тогда. Нечего же бояться? Снимай.
Начинаю снимать (не получается, я уже и не помню, когда их снимал) и –
резкое движение,
её рука с баллоном,
пшикающий звук распыления,
влага на лице,
кисловато-металлический привкус яблока…
Всё плывёт и гаснет. Пропадает.
Темнота.
Глава 2. Окна
1. ИннаИнна стояла у окна. Она вглядывалась в разноцветный вечер, припоминала, как там у Залесски – «Заброшены в мир без надежды вернуться…» или «Заброшены в мир. Без надежды вернутся…»? – подумывала, не выпить ли бокал белого вина, сказала себе строго: «Не выпить!», икнула и пошла за вином.
Вина, конечно, уже не стоило, так что даже хорошо, что она до него и не дошла. Споткнулась на ровном месте посреди гостиной и плашмя, но совершенно не ударившись, грохнулась на пол.
Вставать не хотелось. Да и жить, в общем-то, тоже. Но сейчас это почему-то не воспринималось так трагически, так, как хотя бы пару часов назад, когда она возвращалась из салона.
Салон был напротив, и она шагала при всём параде, не переодевшись. Впрочем, какой парад? Рабочая одежда. Пятнадцатисантиметровые каблучищи, змеино-кожаное платье, многотонные магические украшения и во всех смыслах жуткий макияж – паутины под глазами, чёрные бабочки на висках и поникшие тюльпаны на шее. Она знала, что эта жуть не размажется и не слезет, что это «Флэйм Театральная Линия» и его ещё хрен ототрёшь, но у неё было полное ощущение, что ни от бабочек, ни от тюльпанов уже давно ничего не осталось. Вернее, осталось – чёрные ветвистые дорожки на потной коже. И у этого было название. У этого всего – пот, страх, боль, жар, предательство, тупик, всё размазалось-разъехалось-распалось, Касацкий опять уехал, всё кончилось, детка, – у этого всего было название. Называлось это так: климакс. Звучно… Или нет. Скорее хлёстко. Фонетика не должна противоречить семантике, поэтому, конечно, хлёстко… Да. Да. А ранний климакс? Мм… Странно-хлёстко.
Инна хохотнула. Боже. Рассуждать, валяясь пьяной в говно посреди собственной гостиной… Вот как бывает, вот до чего можно дойти, папа. А ты говоришь…
– Так что ты там говоришь? – спросила она вслух и резко уселась, мотая головой, как будто желая стряхнуть это странное состояние – куда-нибудь вот сюда, на ламинат, на лихо закручивающиеся золотистые узорчики. Ей вдруг расхотелось, всерьёз расхотелось быть пьяной. Захотелось поговорить с отцом. И не в том идиотском смысле, что – умереть и поговорить, а просто поговорить.
Она уже делала так: смотрела на его фото, и рассказывала, рассказывала… Представляла, что бы он ответил. Правда, получалось так себе, да и кончилось ничем. Надоело придумывать несуществующие ответы… Но теперь казалось, что будет лучше, что получится.
И почему-то подумалось о большой фотографии. Чем больше, тем лучше – как будто с этим увеличением величины и его присутствие увеличится.
Сосредоточившись, Инна поползла к секретеру. Большое портретное фото лежало где-то в верхнем ящике.
Но пока она ползла – а ползти пришлось неожиданно долго, два раза она останавливалась, упираясь в натягивающееся на колени «змеиное» платье и чувствуя себя раненой змеёй (господи, да ведь она так и не переоделась!) – пока она ползла, она как-то… обратно рассредоточилась и устала. Просто уселась около секретера, опустив голову. Хотелось спать. При чём здесь вообще папа? При чём здесь вообще…
Отец умер семь лет назад, но всё это было как будто вчера. Он не болел, но за некоторое время до смерти как-то отдалился, больше молчал, усмехался тому, что не было смешным, и не реагировал на действительно забавное, часто и как-то печально задумывался – что было совсем уже перебором, он и так был человеком многодумающим, и ему, конечно, надо было отдыхать, а не усугублять. И Инна обращала, неоднократно обращала на это его внимание, но оно… не обращалось. Было ощущение, что оно обращено на что-то другое. На что? Они всегда неплохо ладили, поддерживали друг друга; если разобраться, то кроме отца по-настоящему близких людей у неё и не было, – но она так и не поняла, на что…
Ничего никому не объясняя, отец отказался от участия в грандиозном федеральном проекте. Он, профессор логики, обладатель нескольких патентов на лингвоконструкции заданной модальности, отказался от «Популярной логики», самого перспективного в этой области проекта!
– Папа, что происходит? Ты опять с кем-то поссорился? Как? Где? Что… Да господи. Что там с этой «Популярной логикой»?
– О, с ней всё хорошо, всё хорошо. Только, понимаешь…
– Что «понимаешь»?
– Логика не может быть «популярной», – медленно договорил он. И так же медленно, как будто через силу, добавил: – И «непопулярной» – тоже не может…
– Нет. Я не понимаю. Я не логик, папа. Я филолог!
– Разве логика и филология не родственники?
– Я чистый филолог.
– Ты грязный филолог, Инночка. Грязный…
Отец как будто пошутил – странноватая шутка, чистый-грязный, антонимы, ну и что? – но сказал это с такой горечью, что Инна решила усилить шутливость и, помнится, закапризничала:
– Ну папа! С тобой только в слова играть! Ты знаешь, что это нечестно, знаешь, что ты умнее!
Но отец, напротив, перешёл на совсем серьёзную и горькую ноту:
– Я не играю, дочка. Что ты. А теперь так и совсем… не играю. Не знаю, простишь ли ты меня. Может быть не сейчас. Как-нибудь потом. Когда-нибудь. Позже…
Тогда она решила, что он извиняется за те неприятности, которые были и у неё из-за его отказов. Но когда она вспоминала это после… Было так похоже на прощание. Предчувствовал?
Его сбила какая-то шальная машина там, где и машины-то не ходят. Весь университет как завороженный повторял – судьба. Инна решила так и выгравировать на надгробии. Судьба – и три точки. И скорбящий женский абрис…
Нельзя сказать, что Инна переживала, просто её мир перевернулся и стал непригоден для жизни – как у её любимого Залесски: «Переживать – значит жить. Только разве я жил?». Она никого ещё не теряла, никого, чтобы вот так, только что он был здесь – а теперь нету. И не достанешь, не докричишься…
Мать на похороны не прилетела. Сослалась на здоровье. В своём креативном духе, разумеется: она не готова сдохнуть ради того, чтобы кого-то похоронить, кого-то, кого она двенадцать лет как не знает. «Но это же папа!». «Тебе. Когда у тебя, моё золотце, будут дети – надеюсь, они всё-таки будут, – ты поймёшь, моя дорогая, что их отец – родня только им». Инна не удосужилась сообщить матери о своём подтвердившемся бесплодии, и всё равно эти надежды прозвучали, по меньшей мере, неуместно. Обязательно было надеяться на это теперь? Теперь, когда так нужна хоть какая-то поддержка…
Время шло, а потребность в поддержке не проходила, даже росла. Росла подобно снежному кому. Причём – что и осознавать-то было как-то неудобно – речь шла уже не столько о моральной поддержке, сколько о том, как бы разгрести этот вполне себе материальный хаос. Счета, быт, продукты… Она даже посуду мыть перестала! «Каспер» сломался – может от того, что она заливала в него шампунь, а не жидкость? Но жидкость кончилась…
Всё расклеивалось, ломалось, терялось, кончалось, не шло, убегало. К стыду своему – и страшному удивлению! – Инна только теперь поняла, сколько всего держалось на отце, скольким он, ежедневно, непрерывно, планомерно и неизменно успешно занимался. Всё, буквально всё вставало на свои законные, единственно возможные места по мановению его руки. А теперь эта рука лежала недвижно на глубине полутора метров, и так будет всегда. Вечно… Господи, почему у Инны не хватало соображения хоть немножко, хоть иногда приглядываться, как, ну как же он всё это делает!..
Как-то раз, не найдя штопора (а под покосившимися столбами тарелок и хороводами стаканов это было и впрямь непросто), она пыталась открыть бутылку вина пилочкой для ногтей, загнала эту пилочку в пробку и не могла вытащить обратно – пальцы соскальзывали. Решила зубами. Даже не то чтобы решила, а зубами – да и всё. Так, не решая. Это был скорее акт зловредного отчаяния, чем бытовой глупости, но дело не в этом. Дело в том, что это решение – не решение, а так! – оказалось судьбоносным и переломным. Судьбоносным потому что переломным. А именно: у Инны сломался зуб!
Если быть точным, откололся кро-охотный кусочек. Крохотный – но спереди, зона улыбки! Через двадцать минут она сидела в кресле у дежурного стоматолога – «специалиста высшей категории Касацкого Н.С.»…
– Можете закрывать свой красивый ротик, – сказал Касацкий, выключил софит и как бы в задумчивости побарабанил Инне по коленке.
Инна ничего не сказала и ничего не сделала. Специалист высшей категории закрыл дверь на ключ и чуть сильнее наклонил кресло…
Так просто и безыскусно Инну ещё не имели. Ни разу в жизни к ней не относились как к дырке – как к совокупности дырок! Это шокировало. Это встряхнуло. Встряхнуло и рассмешило! «О боже. Ты ж как дятел!». Наконец-то ей было весело. Весело – и хорошо…
В весёлые минуты она так его и звала – специалист Касацкий. Чаще просто Касацкий. Иногда ещё «котик». И иногда почему-то «крокодил», хотя и тогда, и уж тем более сейчас он куда больше бегемот или слон. Или – столько-то шерсти! – мамонт.
Однажды, наблюдая за тем, как бодро он приводит себя в боевую готовность (возжелал ещё разик), Инна, сама от себя не ожидая, усмехнулась:
– Большой член – и маленький недостаток…
– Что?
– У тебя. Большой член и маленький недостаток. – Ей было страшновато формулировать дальше. Это могло – это неизбежно должно было – оскорбить. Но оскорбить почему-то захотелось! И она договорила, холодея: – У тебя нет души…
– Чего? Души?.. А надо?
– Нет, – изумилась Инна. А ведь и правда – не было надо!
Её отношения с душевными тонкоорганизованными мужчинами были какими-то выматывающими. Оказалось – вдруг оказалось, кто бы мог подумать, что такое может оказаться, когда тебе уже и за тридцатник – что Касацкий задор подходит ей лучше, чем что бы то ни было. С ним, с этим ничем не отягощённым специалистом высшей категории, она и сама становилась пустой и лёгкой, теряла способность к своим утомительным сложностям, зажимам и пряткам – так, наверное, она не стала бы плакать в обществе того, кто не имеет понятия о плаче…
Кроме задора, Касацкий обладал неизменностью. Следующий раз был равен предыдущему и последующему, последующему, последующему… И это затягивало и даже завораживало.
Интересно – а на тот момент это было не только интересно, но и страшно нужно – что вне постели эта упёртая неизменность превращалась в некую упорядочивающую силу. Она, эта сила, ликвидировала хаос – вплоть до хаоса с посудой!
Конечно, такой порядок не был благородным порядком отца. По сути это был завуалированный режим лени и косности – Касацкий не благо-устраивал, он себя-устраивал, но и этого оказалось достаточно. Инна и глазом не успела моргнуть, как он стал ей жизненно необходим. Во всём. Везде. Без него никуда и никак.
Через месяц он к ней переехал. Счастье уже началось, нарисовалось, но ещё припадало на одну из лапок. Дела в университете шли из рук вон плохо.
Её статус толком так и не восстановился. Это было странно, но это было фактом: предсмертные взбрыки отца, его отказы бросили и на неё какую-то ничем не отгоняемую тень. В приоритетные программы включали кого угодно, но не её, и было уже понятно, более чем понятно, что это надолго. Надолго, если не навсегда…
– Знаешь, Инюшик… – сказал как-то Касацкий, и голос его приобрёл какие-то мечтательные, не слишком ему свойственные оттенки. – Ты вот любишь всякую херню собирать – душа и прочее. А ведь можно на этом делать неплохие деньги…
Одна из зубастых клиенток Касацкого набирала персонал во вновь открывающийся магический салон – приятных дам с хорошо подвешенными языками…
– Нюшик, вон там, – прыгнул он, нагишом, к окошку. – Ну подойди! Ну?! А?!
Так Инна стала экстрасенсом.
Работа была творческой. Что-то она делала на свой страх, риск и фантазию, чему-то училась, много наблюдала, брала на заметку, компилировала – но в целом всё это можно было назвать красиво и исчерпывающе – ФЕЕРИЧЕСКАЯ БРЕДЯТИНА. Мешанина древних мифов с рекламой фасоли, натальная карта в проекции ваших снов… И люди всё это слушали! Слушали и кушали. Раскрывали рты и распахивали глаза. Люди хотели эффектов, тайн, чудес, мудрости – лёгкой чужой волшебной мудрости, за которую можно заплатить всего лишь деньгами, хорошими деньгами, а не хорошей жизнью, хорошим здоровьем, хорошей судьбой…
Да, это было счастливое время. Наверно, самое счастливое в её жизни. Котик (мамонт или слон!) – и салон! Тогда ей даже этот магический маскарад был в радость, была эйфория от эффекта, когда превращаешься в это Незнамо Что – в мистических символах, кармических ожерельях, мрачных перстнях – и когда это Незнамо Что незнамо что вещает, а все, кто бы они ни были, в страхе и трепете замерев – и предварительно заплатив! – слушают, слушают, слушают…
А потом… Потом суп с котом. Кота зовут Климакс. Климакс – кс – кс – кс…
Сегодня её уволили из салона. Долго терпели… Приливы, как назло, накатывали во время сеансов, и всё, что нужно для сеансов – три «Т», как смеялась Инна, Тупую Торжественную Таинственность – смывало этой приливной волной как щепку. Вещать, потея и задыхаясь? Разве что верещать…
Шагая сегодня из салона, Инна шагала в какую-то другую жизнь – где нет работы, нет мужа, нет жизни…
Впрочем, муж пока ещё был. Просто он был в рейде. Где-где? В рей-ДЕ. И рифма тут хорошая напрашивается, правильная. Что-что, а рифмовать Инна умела. Она много что умела, ничего не забыла, просто этому миру понадобилась не Инна с томиком Залесски и лекциями по генезису жанра, а Инна с феерической бредятиной и тоской в глазах по рейдящему крокодилу…
Она догадывалась, зачем он туда мотается. Поскольку не платят и не кормят (ахахах, амамам, но жрать бы уже, конечно, хватит), остаётся одно. Что? ТО.
Она никогда не пыталась держать его на коротком поводке, это было бы глупо, хотя бы потому что бесполезно. И вообще бесполезно, и втройне в Касацкой частности. Но теперь дело было не в поводке. И не в сексе. Теперь, когда она не могла – физически не могла, – теперь это было просто предательством. Человеческим предательством, а не сексуальной (о боже, даже от слова корёжит!) изменой. Как если бы она умерла – а он засаживал кому-нибудь прямо у неё на могилке… Фу!
Больше всего её мучили не унизительнейшие приливы (однажды – она была уверена – пот выест ей глаза, разъест одежду, всю одежду, дорогую одежду, красивую одежду), не головные и не сердечные боли (однажды – она это знала – сердце защемит и замрёт так, что больше не запустится, не заработает), больше всего её мучило именно это предательство. Эта картинка с могилкой…
Если бы она могла, она терпела бы через силу – всё, что бы он ни делал, тем более что делал он всегда одно и то же, а терпеть одно и то же лучше, куда лучше, чем когда тебе изменяет сама неизменность, рушится то, что строилось навсегда, – но она не могла. Её буквально трясти начинало от любого, даже случайного прикосновения. Господи, кто бы мог подумать, что всё так завязано на эти чёртовы гормоны! Мир, весь мир, а не только маленький туннельчик внутри стал сухим и не приносящим ничего, кроме жгучего беспокойства, беспокойного отвращения. И так хотелось понимания. Сочувствия. Чтобы кто-то выслушал, чтобы кто-то оградил от этого беспокойства и отвращения – просто присутствием, общим молчанием, общим вечером. Но вечер был одиноким. Одиноким и пьяным. Опять… Опять!
Инна как-то неудачно вскинула голову, и ей показалось, что комната, потолок кружатся, а она куда-то падает. Сидя-то? Да. Показалось. Не надо было пить… Она схватилась за одну из ручек секретера, и ящик распахнулся. Нижний. Оттуда посыпалось всё то, что она понапритаскивала из салона за шесть с хвостиком лет.
Вот они, магические погремушки… Зачем они ей? Когда тащила, не знала. Просто. Чтоб были. Ну а теперь, наверно, уже на память…
Отражалки, исполнялки, Ушки Тарарбера, карты, путеводилки, амулеты, связка перстней-оберегов… Вот такой перстень выпросил Касацкий, хотя Инна была против, чтобы он носил украшения на руках. Некрасивые руки, зачем привлекать внимание? На перстне сердечко, и этот кретин решил, что он призывает удачу в сердечных делах о чём – кретин! – не преминул ей сообщить, весело подмигивая. Трудно себе представить – трудно, но Инна представила, всё-таки представила, всё-таки не один год она с ним прожила, – но это скорее всего действительно была шутка, безобидная шутка, с сарказмом Касацкий просто не связывался…
Инна надела перстень. В высшей степени дурацкий. Вернее, в низшей – все атрибуты нижней ступени какие-то грубые, а это как раз «нижнеступенная» штучка. Оберег от Разъятия. Сердечко значит, что проклятье не подействует, что жизнь виновного сохранится. Ну, как «значит» – что вообще может значить то, что ничего не значит? Кусочек металла, рисунок на эмали…
– Сердечко – это жизнь, а не любовь, кретин Касацкий… – бормотала Инна, продолжая перебирать «игрушки». Она выуживала тоненькие дощечки с проклятьями, выудила уже довольно много – и вдруг надумала сложить из них домик наподобие карточного.
Получилось два этажа и крыша – двенадцать штук. Где-то должна была быть тринадцатая…
– Теперь бесплатно… – хмыкнула Инна, имея в виду то, что раньше она, по сути, занималась тем же самым – строила домики из дощечек, в которых не было никакого смысла, – только раньше за это ей ещё и платили. Тринадцатую она поискала и не нашла, махнула рукой – всё равно её некуда, непарную. – Та-дам. Готово. Домик… для Касацкого!
Ей вдруг понравилась эта идея, и она, расположившись поудобнее, обхватив руками колени, принялась мечтать (голова уже начинала болеть, надо было пить таблетки, или ещё алкоголь – и ясно, что не вино, а коньяк и побольше, – или попробовать лечь спать, но какие-то силы ещё оставались и она решила их дорасходовать):
– Больше всего на свете я хочу… я хочу… – голос у неё стал такой мечтательный, такой предвосхищающий, – чтобы всё вот это, ВСЁ ВОТ ЭТО с ним случилось. С Касацким. С моим уродливым толстым мужем, который… который…
Инна замолкла. Она ничего не могла понять: что-то происходило.
Начал мигать, а потом погас свет.
От домика пошло – поползло – тихое, но какое-то угрожающее шипение, – как будто он закипал.
Инна коснулась его – и отдёрнула руку. Горячо!
Домик разноцветно засветился – каждая дощечка своим цветом…
Это ещё что? Проклятья?
Но проклятья не могут заработать от того, что ты построила сарайчик и наговорила ерунды! Если уж согласиться с тем, что они вообще могут заработать – если сойти с ума и согласиться, но это-то, кажется, уже… – то нужен ритуал. Определённая система действий. Определённый порядок! И нет ни одного подобного порядка для того, чтобы запустить сразу двенадцать штук проклятий. Это невозможно. В принципе. Хотя бы потому что они противоречат друг другу!
Домик продолжал раскаляться, от него уже тянуло жаром, он уже не просто светился, а сиял, не шипел, а свистел, – было похоже, что он вот-вот взорвётся.
Инна швырнула в него тяжёлой позолоченной тарталеткой чистой прибыли, но та отлетела, как лёгонькое блюдце, и глухо звякнув, упала. Домик не пострадал, свистел, сиял.
– Я не хочу, не хочу, чтобы это случалось! Касацкий чист! Все проклятья сняты, нет ни одного! Касацкий чист, чист! – зачирикала Инна, почему-то зажмурившись и зажав уши. Как будто в надежде на то, что когда она прокричится-прочирикается и откроет глаза и уши, свечения-шипения больше не будет, оно пропадёт, как будто его и не бывало…
И оно пропало. Как будто его и не бывало. Свет включился. Гостиная была даже слишком обычной. Чересчур, с запасом. Как будто она притворяется и переигрывает… Инна потёрла виски. Голова болела уже сильно.
– Когда ж я сдохну… – поморщилась она, вся скорчилась и собралась поплакать. Но чуть погодя передумала. Выпрямилась и чётко, громко, твёрдо – может быть, твёрдо как никогда в жизни – сказала:
– Больше всего в жизни я хочу, чтобы сдох Касацкий. Чтобы он подыхал долго и тяжело. Долго – и тяжело. Чтобы он подыхал… от голода! Да. Чтобы уродливый толстый Касацкий подыхал от голода. – И она рассмеялась, легко и звонко. Ахахах, амамам, но жрать бы уже, конечно, хватит!








