
Полная версия
Кинжал для поэта-декадента
Видел, как Лили Соколова, перестав рыдать, нервно тёрла запястье левой руки, словно пытаясь стереть с него невидимое пятно. И рукав её платья скрывал что-то, что, как показалось Воронову, было похоже на свежий порез.
Видел, как опустел стул в углу, где сидела княгиня Трубецкая. Она исчезла. Исчезла до прихода полиции, воспользовавшись суматохой. Или у неё был свой выход?
«Княгини нет, – отметил Воронов. – Это первое звено. Рукописи нет – второе. Кинжал свой, "родной", но кто-то обыскал тело – третье».
Шульгин что-то громко командовал городовым, врач гремел инструментами, Пронин давал показания, глотая слёзы. А Воронов стоял неподвижно, как охотник в засаде. Антракт закончился. Началось второе действие, и в нём ему предстояло сыграть главную роль.
Он подошёл к Пронину, которого на секунду оставил пристав.
– Борис, – тихо сказал он. – Мне нужен список всех, кто был здесь сегодня. И адреса. Особенно тех, кто успел уйти до приезда полиции.
– Княгиня… – прошептал Пронин, поняв его с полуслова. – Она ушла через служебный ход. У неё свой ключ.
– Ключ? – Воронов поднял бровь. – Любопытно. Очень любопытно.
– Родион Ильич, – Пронин схватил его за руку. Рука антрепренёра была влажной и холодной. – Спасите нас.
– Я постараюсь, – ответил Воронов. – Но, боюсь, эта ночь – только начало.
Он повернулся к выходу. Ему нужно было выбраться отсюда, пока Шульгин не передумал и не запер его вместе с остальными. Ему нужно было подумать. В тишине, а не в этом балагане смерти.
На улице занимался серый, промозглый рассвет. Петербург просыпался, ещё не зная, что один из его самых скандальных голосов замолчал навсегда.
Глава 3. Остывший след
Выбравшись из прокуренного подвала на улицу, Воронов первым делом жадно вдохнул ледяной воздух. После удушливой атмосферы «Бродячей собаки», пропитанной духами, страхом и смертью, сырость петербургского утра казалась живительным бальзамом.
Город, застрявший в межсезонье, выглядел серым и похмельным. Фонари уже погасли, но солнце ещё не встало, и в этих мутных сумерках дома на Итальянской площади казались нарисованными грязной акварелью. Снег, выпавший ночью, превратился в слякотную кашу, чавкающую под ногами.
У подъезда, сгорбившись на козлах, дремал одинокий извозчик. Его лошадь, такая же понурая и серая, как и всё вокруг, переминалась с ноги на ногу, выпуская из ноздрей клубы пара.
– Свободен? – окликнул его Воронов, тронув за плечо тростью.
Извозчик встрепенулся, сбив шапку на затылок.
– Свободен, барин! Куда прикажете?
– На Гороховую. И не гони, голова трещит.
Сани тронулись, мягко зашуршав полозьями по мокрой брусчатке. Воронов откинулся на кожаную спинку, поднял воротник пальто и закрыл глаза. Напряжение последних часов начало отпускать, уступая место свинцовой усталости. В висках стучало, перед глазами всё ещё стояла картина: белая манишка, чёрная рукоять кинжала и расплывающееся пятно крови.
Он думал не о смерти. Смерть была фактом, точкой в конце предложения. Он думал о том, что было вычеркнуто из этого предложения.
«Рукопись, – размышлял он под мерный цокот копыт. – Убийца рисковал. У него были секунды. Он мог просто ударить и уйти, смешавшись с толпой. Но он задержался. Он полез во внутренний карман мертвеца. Он искал не деньги – бумажник на месте. Не часы – золотой "Breguet" остался в жилетном кармане. Ему нужна была бумага. Стихи? Или что-то, что Рыльский прятал среди стихов?»
Сани свернули на Садовую. Мимо проплывали редкие дворники, скребущие тротуары, да первые разносчики с лотками. Город просыпался, равнодушный к трагедиям своих поэтов.
Воронов добрался до дома, когда часы на городской думе пробили шесть. Поднявшись на второй этаж, он долго возился с ключом – пальцы замерзли и не слушались.
Его квартира встретила его тишиной и запахом остывшего камина. Здесь, среди книжных шкафов и старых карт, мир казался логичным и упорядоченным.
Он не стал раздеваться сразу. Прошёл в кабинет, зажёг настольную лампу под зелёным абажуром и плеснул себе в стакан коньяку. Жидкость обожгла горло, прогоняя холод ночи.
Затем он сел за стол, придвинул к себе чистый лист бумаги и взял перо.
Воронов всегда думал с пером в руке. Чернила помогали зафиксировать хаос мыслей, превратить эмоции в улики.
Он вывел в центре листа: «Иннокентий Рыльский. Убит ударом в сердце. Время: между 04:30 и 04:45».
Ниже он начал составлять список. Список тех, кто был в зале и у кого был мотив ненавидеть «гения».
1. Лев Гурский.
Мотив: Зависть. Личная неприязнь. Публичное унижение. Рыльский называл его «бездарностью» и «тенью».
Возможность: Сидел в углу, наблюдал. Мог подойти к сцене, пока в зале была суматоха.
етали: Вид у него был не испуганный, а торжествующий. Словно он выиграл в лотерею.
2. Лили Соколова.
Мотив: Ревность. Обида. Рыльский растоптал её чувства перед всем залом. Женщины убивали и за меньшее.
Возможность: Сидела в первом ряду. Ближе всех к сцене.
Детали: Странное поведение. Сначала истерика, потом – холодная отстраненность. И этот жест… Она тёрла руку. Свежий порез? Или царапина? Кинжал был острым. Неумелая рука могла соскользнуть.
3. Княгиня Софья Трубецкая.
Воронов подчеркнул это имя дважды.
Мотив: Неизвестен. Возможно, деньги (она спонсировала его?) или разочарование в «пророке».
Возможность: Идеальная. Она исчезла до прихода полиции. У неё был свой ключ от служебного входа. Она могла пройти через кулисы, ударить и выйти незамеченной.
Детали: Пронин боится говорить о ней. Её стул был пуст, когда Воронов вернулся.
4. Борис Пронин.
Мотив: Деньги? Шантаж? Рыльский был «золотой жилой» кабаре, но мог стать и обузой. «Бродячая собака» всегда на грани банкротства.
Возможность: Хозяин заведения. Был везде и нигде. Утверждает, что считал выручку. Никто не может подтвердить.
Детали: Слишком старательно изображает горе. И слишком быстро предложил деньги за расследование, лишь бы не вмешивать полицию. Боится скандала или боится, что найдут что-то конкретное?
5. Неизвестный (Третий).
Тот, кто обыскал карманы. Мог ли это быть Гурский или Соколова? Вряд ли. Это действие холодного расчёта, а они были на эмоциях. Кто-то, кому нужны были бумаги.
Воронов отложил перо и потёр переносицу. Картинка складывалась пёстрая. Убийство страсти (удар кинжалом) накладывалось на убийство расчёта (похищение бумаг).
Либо убийц было двое, либо один человек обладал чудовищным хладнокровием, способным имитировать страсть, чтобы скрыть расчёт.
Он вспомнил слова Рыльского перед смертью: «…И ангел мой, смеясь, танцует на кинжале».
Поэт сам срежиссировал свой финал. Он дразнил зверей в клетке, пока один из них не откусил ему голову.
Воронов допил коньяк и встал. Сон навалился тяжёлой плитой.
«Утро вечера мудренее, – подумал он, гася лампу. – А в нашем случае – дня. Днём маски прирастают к лицам плотнее, но при солнечном свете видны трещины».
Он прошёл в спальню, упал на кровать поверх одеяла и провалился в тяжёлый, без сновидений сон. Ему нужно было восстановить силы. Потому что, когда он проснётся, охота начнётся по-настоящему. И первым зверем, которого он собирался загнать, была «отвергнутая муза» с порезом на руке.
Глава 4. Отвергнутая муза
Адрес, который дал Пронин, привёл Воронова в доходный дом на Караванной, всего в двух кварталах от места трагедии. Это было удобно – слишком удобно для человека, который мог совершить убийство и быстро скрыться в своей норе.
Дом был из тех, что снаружи пытаются сохранить остатки былого величия, выставляя напоказ лепнину и атлантов, а внутри пахнут кошачьей мочой, жареной рыбой и безысходностью. Воронов поднялся на последний этаж, где обычно ютились студенты, модистки и актрисы кордебалета.
Дверь ему открыли не сразу. За тонкой перегородкой слышались торопливые шаги, звон стекла и сдавленные рыдания. Когда замок наконец щёлкнул, на пороге возникла Лили Соколова.
Она была совсем не похожа на ту блистательную, хоть и заплаканную красавицу, которую Воронов видел в первом ряду «Бродячей собаки». Сейчас перед ним стояла измученная, сломленная женщина. На ней было модное, но уже поношенное японское кимоно из лилового шёлка, расшитое хризантемами, которое она судорожно запахивала на груди. Тёмные волосы, обычно уложенные в сложную причёску, рассыпались по плечам спутанными прядями. Огромные глаза, обведенные кругами от размазанной туши и бессонницы, смотрели на гостя с животным страхом.
– Кто вы? – спросила она хриплым голосом. – Журналист? Уходите! Я ничего не скажу!
– Я не журналист, Лидия Павловна, – Воронов шагнул через порог, заставив её отступить. – Родион Воронов, частный сыск. Мы виделись сегодня ночью. В подвале.
Она вздрогнула, словно от удара током, и прижалась спиной к стене узкой прихожей.
– В подвале… – повторила она, и её губы задрожали. – Значит, это правда? Мне не приснилось? Кеша… он действительно…
– Мёртв, – жёстко закончил Воронов. – И я здесь, чтобы выяснить, кто помог ему умереть.
Он прошёл в комнату, не дожидаясь приглашения. Жилище актрисы было крошечным и напоминало гримёрную, в которой взорвалась бомба. Повсюду были разбросаны платья, чулки, нотные листы. На столе, среди чашек с недопитым кофе и пустых флаконов из-под духов, лежала раскрытая книга – томик стихов Рыльского в алом переплёте. Рядом с ним стояла фотография поэта в серебряной рамке, перевязанная чёрной лентой. Видимо, траур здесь начали носить ещё до того, как тело остыло.
В комнате стоял тяжёлый, спертый запах – смесь дорогих духов, валериановых капель и несвежего белья. Запах женского горя.
Лили вошла следом за ним, кутаясь в кимоно, как в броню.
– Вы думаете… вы смеете думать, что это я? – прошептала она. – Я любила его! Я боготворила его!
– Любовь и ненависть – две стороны одной медали, сударыня, – Воронов повернулся к ней, опираясь на трость. – Особенно такая любовь. Больная. Жертвенная. Вчера весь зал видел, как он унизил вас. Он вытер о вас ноги, Лидия Павловна. Он назвал вашу любовь требухой.
Глаза девушки наполнились слезами, но на этот раз в них сверкнул гнев.
– Вы ничего не понимаете! – выкрикнула она. – Это была игра! Его великая игра! Он был гением, ему было позволено всё! Да, он мучил меня, но это мучение было слаще, чем обожание любого другого мужчины! Вы, с вашей полицейской душонкой, никогда этого не поймёте!
– Возможно, – холодно согласился Воронов. – Я человек приземлённый. Я вижу факты. А факты таковы: он растоптал вас публично. Вы сидели в первом ряду. Вы были в истерике. И когда всё закончилось, вы были одной из последних, кто оставался в зале.
– Я хотела проститься! – зарыдала она, падая в кресло и закрывая лицо руками. – Я хотела подойти к нему, упасть на колени, вымолить прощение… За то, что была недостаточно хороша для него!
Воронов смотрел на неё и чувствовал смесь жалости и брезгливости. Эта женщина была больна своей любовью, как опиумом. Она напоминала законченную морфинистку, которая ради заветной дозы способна на всё. Даже на убийство того, кто дает ей эту отраву.
Он подошёл к креслу вплотную и навис над ней.
– Вы подходили к нему, Лидия Павловна?
– Нет! – она замотала головой, не отнимая рук от лица. – Я не посмела! Я видела, что он остался один… сидел там, на сцене… такой одинокий, великий… Я испугалась его гнева и убежала!
– Убежали? – переспросил Воронов. – Или нанесли удар?
Она вскочила, её лицо исказилось.
– Как вы смеете?! Вон! Подите вон!
Она взмахнула рукой, указывая на дверь. Широкий рукав кимоно сполз вниз, обнажив тонкое, белое запястье. И Воронов увидел то, что искал.
Поперёк предплечья, чуть выше кисти, шёл свежий, багровый порез. Он был грубо, наспех заклеен полоской пластыря, сквозь который проступила кровь.
Воронов действовал молниеносно. Он перехватил её руку, сжав запястье железной хваткой.
– А это что такое? – рявкнул он.
Лили вскрикнула, пытаясь вырваться, но сыщик держал крепко.
– Пустите! Мне больно!
– Откуда рана, сударыня? Отвечайте!
– Я… я разбила стакан! Ночью! Когда вернулась! У меня дрожали руки!
Воронов грубо подтянул её руку к свету лампы.
– Не лгите мне! – его голос звучал угрожающе тихо. – Я видел раны от стекла. Они рваные, неровные. А это – чистый, глубокий разрез. Как от бритвы. Или от очень острого, обоюдоострого клинка. Например, от кинжала.
Она замерла, глядя на него расширенными от ужаса глазами. Её сопротивление сломалось. Она обмякла в его руках, превратившись в тряпичную куклу.
– Вы взяли кинжал со стола, – безжалостно продолжал Воронов, не отпуская её руки. – Вы хотели убить его. Или себя? Рука дрогнула? Лезвие соскользнуло?
– Себя… – прошептала она, и слёзы снова хлынули из её глаз, смывая остатки туши. – Я хотела убить себя! Прямо там, у его ног! Чтобы он увидел! Чтобы он понял, кого потерял!
– Но вместо этого убили его?
– Нет! – она закричала так пронзительно, что в соседней комнате кто-то постучал в стену. – Нет! Клянусь вам! Клянусь памятью маменьки! Я подошла к сцене… Я видела кинжал… Он так блестел… Я потянулась к нему… И тут…
– Что? – Воронов чуть ослабил хватку, но не отпустил.
Мне стало страшно, – она всхлипнула. – Я порезалась… случайно… стало больно… вид крови… я испугалась боли. Я трусиха! Жалкая, ничтожная трусиха! Я убежала…
Она сползла на пол, к его ногам, пряча лицо в подол его пальто. Это была сцена, достойная античной трагедии, сыгранная в дешёвых декорациях меблированной комнаты.
– Я хотела, чтобы он умер! – выла она. – Господи, как я хотела, чтобы он умер и перестал мучить меня! Я представляла это тысячу раз! Но я не смогла… Кто-то другой… Кто-то смелее меня… Он сделал то, о чём я только мечтала!
Воронов смотрел на неё сверху вниз. Он верил ей. И не верил.
Порез был настоящим. Мотив – железным. Её истерика могла быть как искренним горем, так и гениальной актёрской игрой. В мире, где жили эти люди, грань между жизнью и театром была стёрта.
– Встаньте, Лидия Павловна, – сказал он устало, отпуская её руку. – И приведите себя в порядок. Вам стоит обработать рану у лекаря, иначе пойдёт заражение.
Она подняла на него заплаканное лицо, размазывая по щекам чёрные потёки.
– Вы арестуете меня?
– Пока нет. Но я советую вам не покидать города. И молитесь, чтобы ваш «кто-то смелее» нашёлся раньше, чем полиция обратит внимание на вашу руку.
Он развернулся и пошёл к выходу, стараясь не наступать на разбросанные вещи. У самой двери он оглянулся. Лили Соколова сидела на полу, сжимая порезанную руку, и смотрела на портрет Рыльского с такой смесью любви и ненависти, что Воронову стало не по себе.
«Она могла это сделать, – подумал он, спускаясь по тёмной лестнице. – В состоянии аффекта, в безумии страсти. Но рукопись… Зачем безумной любовнице забирать рукопись? Чтобы сохранить последние слова любимого? Или чтобы уничтожить то, что стало причиной её позора?»
Эта женщина была загадкой. Разбитой, истеричной, возможно, опасной загадкой. И Воронов знал: чтобы решить её, ему придётся найти того, кто ненавидел Рыльского совсем иначе. Холодно. Расчётливо. По-мужски.
Следующим в его списке был Лев Гурский.
Глава 5. Разговор с Сальери
Если Иннокентий Рыльский был Моцартом петербургской богемы – лёгким, порочным, сжигающим себя в вихре страстей и абсента, – то Лев Гурский, вне всяких сомнений, был её Сальери.
Воронов нашёл его в редакции толстого литературного журнала «Аполлон», где тот служил секретарём и младшим редактором. Здесь, в тихих кабинетах на Мойке, царила совсем иная атмосфера, нежели в том аду, из которого они оба выбрались на рассвете. Здесь не пахло ни тлением, ни перегаром, ни дешёвой пудрой. Здесь стоял сухой, строгий запах книжной пыли, типографской краски и холодного, академического тщеславия.
Гурский сидел за огромным дубовым столом, заваленным корректурными гранками. Увидев вошедшего Воронова, он не вздрогнул, не побледнел. Он лишь медленно отложил перо, аккуратно промокнул написанное пресс-папье и поднял на сыщика тяжёлый, воспалённый от бессонницы взгляд.
Это был мужчина лет тридцати пяти, с высоким лбом мыслителя и тонкими, бескровными губами, привыкшими кривиться в скептической усмешке. Даже сейчас, после ночи допросов и унизительного обыска, он был одет в строгий сюртук, застёгнутый на все пуговицы, словно человек в футляре, боящийся соприкоснуться с живой, хаотичной жизнью.
– Вы настойчивы, господин Воронов, – произнёс он вместо приветствия. Голос у него был глухой и скрипучий, как старое перо. – Мы расстались всего четыре часа назад, когда ваш друг пристав соизволил нас отпустить. Разве я недостаточно ясно ответил на вопросы полиции?
– Садитесь, если найдёте куда.
Воронов сдвинул стопку книг с венского стула и сел напротив, положив трость на колени.
– Пристав Шульгин мне не друг, Лев Борисович, а вопросы полиции меня интересуют мало. Они ищут факты для протокола: кто где стоял, что пил. А я ищу смысл.
– Смысл? – Гурский криво усмехнулся, и в этой улыбке сквозила безмерная усталость. – В смерти Рыльского нет смысла. Только дурная театральщина. Вы же видели этот фарс. Кинжал, поза, пятно на манишке… Даже умирая, он умудрился превратить всё в дешёвое шоу. Он не мог уйти тихо, как приличный человек. Ему нужны были зрители до самого конца.
Его цинизм был не позой, как у покойного поэта. Он был броней. Холодной, стальной броней, которую этот человек носил годами, защищаясь от чужого успеха.
– Вы называете убийство фарсом? – спросил Воронов, внимательно наблюдая за собеседником. – А мне показалось, что для вас это был праздник. Я наблюдал за вами в зале, пока мы ждали полицию. Вы не выглядели испуганным. Вы выглядели… удовлетворённым.
Гурский сплёл длинные, испачканные чернилами пальцы.
– Я не буду лицемерить и лить слёзы, господин сыщик. Да, я испытал облегчение. Судьба – плохой писатель, она часто затягивает сюжеты. Иногда ей нужно помочь поставить точку там, где она уместна. Рыльский исписался. Он стал пародией на самого себя. Его смерть сейчас – это лучший финал, о котором он мог мечтать. Он ушёл трагически, загадочно, оставив после себя легенду, а не кучу неоплаченных счетов и сифилис.
– Вы ненавидели его, – тихо, но твердо произнес Воронов. – Не как критик поэта. А как мужчина мужчину.
В глазах Гурского на мгновение вспыхнул огонь – тёмный, застарелый огонь обиды, который тлел под пеплом равнодушия.
– Ненависть – слишком горячее чувство для меня. Скажем так: я презирал его всеядность. Ему всё давалось легко. Стихи, женщины, слава… Он не работал над словом, он выплёвывал его вместе с кровью и вином, и толпа ревела от восторга. А мы… – он обвёл рукой кабинет, заваленный рукописями, – мы, чернорабочие искусства, годами оттачиваем каждую строку, чтобы остаться незамеченными в его тени.
– Говорят, у вас были и более конкретные причины для презрения, – надавил Воронов. – История с поэмой «Танец Саломеи».
Лицо Гурского дёрнулось, словно от зубной боли. Маска бесстрастия на секунду треснула, обнажив живую рану.
– Вы хорошо подготовились, несмотря на бессонную ночь. Да, это правда. Идея была моей. Я вынашивал её два года. Я имел неосторожность поделиться ею с ним однажды, в минуту душевной слабости, под пьяную лавочку. Я читал ему черновики, я раскрыл ему замысел… А через месяц он уже читал «свою» поэму со сцены, срывая овации. Он был гениальным вором, господин Воронов. Он крал не кошельки. Он крал души.
– И вы решили вернуть долг?
Гурский откинулся на спинку стула и посмотрел на сыщика с ледяным спокойствием.
– Если бы я хотел убить его за плагиат, я бы сделал это год назад. Или вызвал бы его на дуэль, хотя стреляться с паяцем – ниже моего достоинства. Нет, я не убивал его. Я лишь наблюдал за его падением. И, признаюсь, это зрелище доставляло мне эстетическое наслаждение.
– Где вы были в тот момент, когда свет погас и Рыльский остался один на сцене? – Воронов перешёл к деталям. – Я помню, что вы сидели в углу. Но потом началась суматоха.
– Я оставался за своим столиком, – твердо ответил Гурский. – Со мной были поэт Кузмин и художник Судейкин. Мы обсуждали новую постановку Мейерхольда и старались не смотреть на пьяные выходки Кеши. Они подтвердят, что я не подходил к сцене ни на шаг.
Алиби было весомым. Кузмин и Судейкин – фигуры известные, их слово имеет вес. Но Воронов знал: в той темноте и хаосе, когда толпа ринулась к выходу, а потом обратно, можно было сделать многое.
– Скажите, Лев, – Воронов подался вперёд, понизив голос. – А рукопись? Та, что лежала перед ним на столе. Вы ведь знали, что он читал что-то новое? Вы видели этот листок?
Гурский на секунду замер. Его взгляд метнулся к стопке бумаг на столе, потом вернулся к Воронову. Впервые за весь разговор в его глазах промелькнуло что-то похожее на тревогу.
– Рукопись? – переспросил он с деланным равнодушием. – Очередной бред воспалённого сознания? Нет, я не видел, что он там читал. Я старался не слушать.
– Странно, – задумчиво произнёс сыщик. – Пронин утверждает, что Рыльский смотрел именно на вас, когда читал эти последние стихи. И что в них было что-то… личное. Яд, предназначенный специально для вас. А теперь этот листок исчез. Убийца забрал его из кармана мёртвого поэта.
Гурский сжал кулаки так, что побелели костяшки.
– Пронин – истеричка, – отрезал он резко, почти грубо. – Ему везде мерещатся драмы. Рыльский смотрел на всех и ни на кого. Он был нарциссом, он видел только своё отражение в наших глазах. И если кто-то забрал его каракули – значит, этот кто-то такой же фетишист, как и те дуры, что собирали окурки его папирос.
Воронов поднялся. Разговор зашёл в тупик, но этот тупик был информативнее любого признания. Гурский защищался не эмоциями, как Лили, а интеллектом. Его логика была безупречна, но именно эта безупречность и настораживала. Он слишком старался показать своё безразличие к тому, что на самом деле сжигало его изнутри.
– Благодарю вас, – сказал Воронов, надевая шляпу. – Вы очень помогли мне понять… атмосферу.
– Рад был послужить, – Гурский уже потянулся к перу, всем видом показывая, что аудиенция окончена. – Ищите женщину, господин сыщик. Шерше ля фам. В драмах Рыльского всегда виноваты женщины. Или деньги. А мы, поэты, – народ мирный. Мы убиваем только метафорами.
Выходя из редакции на набережную Мойки, Воронов чувствовал спиной тяжёлый взгляд из окна второго этажа.
«Мирный народ, – хмыкнул он, вспоминая перекошенное лицо Лили и холодные глаза Гурского. – Как же. Змеи в банке более миролюбивы».
Гурский знал о рукописи. Воронов был в этом уверен. Он боялся её содержания. Если Лили Соколова могла убить в припадке безумия, то этот человек мог убить, чтобы уничтожить слова. Уничтожить то, что могло окончательно разрушить его репутацию. Для писателя слово может быть страшнее пули.
Теперь задача усложнялась. Воронову нужно было не просто найти убийцу, а найти текст. Текст, который стал смертным приговором.
Он поправил воротник и зашагал вдоль канала. Следующим шагом нужно было понять, что именно скрывали эти стихи. И если поэт мёртв, а рукопись украдена, оставался только один путь – найти тех, кто умел читать между строк.
Глава 6. Чернила и желчь
Выйдя из прохладной, пахнущей пылью редакции «Аполлона», Воронов почувствовал острую необходимость сменить декорации. Разговор с Гурским оставил неприятный осадок – словно он пытался ухватить кусок льда, который таял в руке, оставляя лишь холодную воду и пустоту. Высокомерный поэт спрятался за стеной интеллектуального снобизма, и пробить эту стену лобовой атакой было невозможно.
Воронову требовался не философ и не критик. Ему нужен был переводчик. Человек, способный перевести с возвышенного языка символов на грязный, понятный язык петербургских фактов. Ему нужно было знать не метафорический смысл «яда», а его химический состав.
Он велел извозчику ехать на Невский проспект, к знаменитому кафе «Доминик».
Это было место, где новости рождались раньше, чем попадали в свинцовые наборы типографий. Здесь, в густых облаках табачного дыма, под дробный стук костяшек домино и звон бильярдных шаров, обедали, пили и продавали чужие секреты лучшие – и худшие – репортеры столицы. Здесь пахло жареными пирожками, дешевым кофе и дорогими сплетнями.
Аркадия Звонского, ведущего хроникера скандальной газетенки «Сплетни столицы», Воронов нашел в дальнем углу зала. Звонский, молодой человек с бегающими, маслянистыми глазками и напомаженными усами, закрученными в игривые колечки, сидел над тарелкой с расстегаем. Он пожирал еду с той же жадностью, с какой обычно набрасывался на свежую сенсацию. Перед ним, среди крошек и пятен соуса, лежала стопка исписанных карандашом листов.




