
Полная версия
Хранители Тишины

Нат Скел
Хранители Тишины
ЧАСТЬ I. Прикосновение из чащи
ГЛАВА 1. Шёпот из лилового леса
Проснулась София не от звука, а от его отсутствия. От той звенящей, густой тишины, что повисает после отзвучавшего крика. Сердце бешено колотилось, и пульс бился где-то в горле, ладони были влажными, а простыня – холодной от пота. На часах – четверть шестого. Утро еще не наступило, лишь призрачный питерский рассвет, больше похожий на долгие сумерки, застенчиво серебрил край окна.
Сон не отпускал. Он был ярче, навязчивее, реальнее, чем когда-либо. Это был не просто сон, а наваждение, вторжение. Не чаща, а лес Шелковых лент. Так она мысленно назвала его, и имя это прижилось, обретая зловещую конкретность.
Это место отвергало законы земной ботаники. Деревья там не росли – они струились. Их стволы были не древесной корой, а чем-то вязким и пластичным, похожим на застывший поток тёмного шоколада или чернил. Они изгибались немыслимыми арками, сплетались в нервные, перекрученные своды, напоминавшие рёбра гигантского искривлённого зверя или нефы1 готических соборов, построенных сумасшедшим архитектором. Свет здесь был свой, внутренний – не солнечный, а фосфоресцирующий, исходящий от самих растений и от густого воздуха, наполненного мириадами светящихся спор.
С высоких, невидимых в туманной вышине ветвей спускались вниз, до самой земли, те самые ленты. Это были листья, но лишь формально. Длинные, в несколько метров, узкие, они висели неподвижными занавесами или колыхались от невидимых токов воздуха. Их цвет был невыразимо чуждым: зеленовато-сиреневым с медным отливом, как перламутр на срезе раковины, в который уже проникла гниль. Когда они всё же шелестели, касаясь друг друга, звук был не похож на шуршание листвы – это был тихий, влажный шёпот, будто шелк трут о шёлк, и в нём угадывались почти что слова, обрывки невнятной, древней речи.
Земли под ногами почти не было видно. Её скрывал ковёр из бурого, курчавого мха, невероятно мягкого и упругого. Но эта мягкость была обманчива: мох пружинил, как живая плоть, и, ступая по нему, София в своих снах с ужасом чувствовала, будто он слегка поддаётся, прогибается, готовый в любой момент обернуться трясиной. А из-под его ворсистой поверхности то тут, то там проступали странные, мясистые цветы без стеблей. Их лепестки были неестественно ярких, ядовитых оттенков – ультрамаринового, кислотно-жёлтого, густо-чернильного – и напоминали не цветы, а оторванные куски чужих снов или открытые, наблюдающие глаза.
Воздух. Он был главным, давящим элементом этого сна. Сладковато-густой, как сироп, с привкусом раздавленных ягод и влажной, старой бумаги. Им было трудно дышать – не потому что не хватало кислорода, а потому что он казался насыщенным смыслом, слишком плотным для простого дыхания. Он обволакивал, проникал в лёгкие тяжёлой пряностью, от которой слегка кружилась голова, и сжималось сердце.
И среди этой подавляющей, сюрреалистичной красоты, среди этого немого, дышащего пейзажа, кипела своя, невыразимо чужая жизнь. Воздух, густой от спор, был пронизан беззвучным полётом пряжекрылов. Эти насекомые, размером с ладонь, не имели крыльев в привычном понимании. Их створки, полупрозрачные и волокнистые, напоминали клочки влажной паутины или спутанную шёлковую нить. Они не летали, а пряли воздух, вытягивая за собой невидимые волокна, отчего их путь обозначался мгновенным потускнением свечения, будто в пространстве возникали мимолётные шрамы. Иногда они садились на шелковые ленты, и тогда их тела сливались с фоном, становясь продолжением узора – живым камуфляжем, лишь слабая пульсация сияния в их брюшке выдавала присутствие.
Выше, в нервных сводах перекрученных ветвей, мелькали тени кривозубов. Эти птицеподобные существа не пели – они скрипели. Их клювы, похожие на изогнутые стружки чёрной кости, смыкались с сухим, щёлкающим звуком, похожим на ломающиеся суставы. У них не было перьев; их тела покрывали гибкие, похожие на чешую, пластинки того же зловещего перламутра, что и ленты. Они передвигались короткими, резкими бросками, цепляясь когтями-крючьями за струящуюся кору. Их глаза, множество крошечных чёрных точек, собирали и отражали фосфоресцирующий свет, словно их головы были усеяны холодными, невидящими звёздами.
Их роль в этой экосистеме была ясна и ужасна: они охотились на пряжекрылов, выщипывая их из воздуха резким движением головы, и тогда тишину разрывал едва слышный хруст хитинового панциря.
А внизу, в бархатной толщине бурого мха, шевелилось нечто иное. Ползучие мириаподы – не насекомые и не черви, а нечто среднее. Их длинные, сегментированные тела, отливающие жирным блеском тёмной меди, были покрыты мириадами мягких, пружинистых щупалец, каждое из которых заканчивалось крошечным светящимся шариком, похожим на спору. Они двигались беззвучно, заставляя мох колыхаться, как воду, и оставляли за собой временные тропинки из погасшего, потускневшего покрова.
Их предназначение было таинственным: они, казалось, не ели, а лишь собирали что-то – свет, влагу, сам сон – своими сияющими кончиками, чтобы затем медленно раствориться в глубине, унося собранное в недра этой живой земли.
И среди этого безмолвного балета неземной фауны, пронизывая всё, рождался тот самый звук. Он приходил не от птиц и не от насекомых. Он возникал из самых глубин леса, вибрируя в струящихся стволах, заставляя мелко дрожать шелковые ленты и на миг замирать в тревожной неподвижности пряжекрылов и кривозубов. Это был не их голос. Это был вопль самой чащи, её страдающая душа. Долгий, выворачивающий душу наизнанку стон, в котором сплавлялись воедино физическая агония, леденящий ужас и глубокая, древняя скорбь. Он был полон такой безысходной тоски, что даже во сне у Софии перехватывало дыхание.
Этот звук не пугал её. Он взывал к ней, поверх шипения пряжекрылов и сухого скрежета кривозубов. Он был зовом о помощи, брошенным в пустоту, и он находил отклик в самой её сути. И каждый раз, когда этот вопль достигал пика и резко обрывался, София просыпалась с ощущением острой вины, будто она, услышав зов, вместо того чтобы броситься на помощь, отступила назад, в безопасную реальность, оставив кого-то – или что-то – на растерзание этому молчаливому, светящемуся миру с его шепчущими лентами и немыми, страшными обитателями.
Она была высокой и казалась хрупкой – но это была особая хрупкость. Не изящная ломкость фарфора, а скорее – напряжение тонкой струны, готовой зазвенеть от любого прикосновения. Хрупкость эта шла не от худобы (фигура у неё была скорее изящно-атлетичной, подарок велосипеда и долгих пеших прогулок), а от глубоко въевшейся внутренней сдержанности. Она инстинктивно втягивала плечи, съёживалась в креслах, старалась говорить тише, будто боялась своим присутствием нарушить хрупкое равновесие мира или – что было вернее – привлечь к себе лишнее внимание, требующее объяснений, которых у неё не было. Она словно стремилась занимать в пространстве как можно меньше места, быть тенью на стене, лёгким силуэтом за стеклом.
Русые волосы, тонкие и прямые, как те самые листья-ленты из её снов, были её главным «непослушным» элементом. Они не желали держать форму, выскальзывали из заколок и ложились на жёсткую льняную наволочку (она не выносила мягких) рассыпанным, бледным веером, почти серебрящимся в предрассветном полумраке.
Её лицо было историей, написанной небрежным, но гениальным пером. Широкий лоб, острый подбородок, две веснушки на щеке. Но душой этого полотна были глаза. Большие, миндалевидные, цвета старого янтаря. Усталость в них была особого свойства – не от недосыпа, а от слишком долгого, слишком пристального внимания. Она вглядывалась в микротрещины лакового слоя, в выцветшие чернила, в суть вещей. От этого её взгляд в обычной жизни казался рассеянным, устремлённым сквозь предметы, на какую-то невидимую другим внутреннюю грань. А когда она фокусировалась по-настоящему, её взгляд становился почти физическим касанием, будто она тактильно изучала не только лицо, но и душу напротив. И в глубине, если присмотреться, жила тихая тоска – не только по матери, но и по тому времени, когда мир казался цельным, а её место в нём – неоспоримым.
Она встала, босые ступни коснулись прохладного паркета. Душ смыл пот, но не тревогу. На кухне, сидя за обеденным столом, протирая длинными пальцами холодную баночку с абрикосовым вареньем – прошлогодним, маминым, последним, что та успела сварить перед тем роковым рейсом – София чувствовала себя призраком, застрявшим в укладке чужой, слишком реальной жизни.
Варенье пахло летом, детством, безопасностью. Всего этого больше не было. Только она, тишина двухкомнатной «хрущевки» в районе Чкаловской и этот навязчивый сон, приходивший все чаще.
Внезапно, сквозь оцепенение, в её сознание вползло постороннее ощущение. Не звук, не запах. Тактильное воспоминание, отзвук сна, который не хотел отпускать. На коже правой ступни, чуть выше свода, будто все еще чувствовалась едва уловимая, призрачная точка прохлады. Как будто капля воды или пота скатилась и испарилась. София машинально провела ладонью по ноге, смахнула невидимую пылинку.
Но ощущение не исчезло. Оно медленно, с чудовищной неотвратимостью, превращалось из памяти в реальность. Не холод, а движение. Крошечное, упругое, живое шевеление, едва отличимое от биения собственной крови под кожей. Мозг, еще разморенный сном, на долю секунды отказался его регистрировать. А потом, словно вспышка, ударило осознание.
По ее коже что-то ползет.
Ледяной молот страха вколотил ее в стул. Дыхание перехватило. Все тело, каждая мышца обратились в камень. Только сердце, сорвавшись с места, глухо и часто заколотилось в висках и в горле.
Она боялась пошевелить ногой. Боялась взглянуть вниз. Ее взгляд, остекленевший, уставился в стену, но все ее существо, вся ее плоть была сосредоточена на одной точке – на крошечном участке кожи на подъеме правой ступни. Там, под тонким слоем эпидермиса, двигался инородный мир.
Ползло оно медленно, влажно, невероятно чутко. Не насекомое из ее мира. Это было прикосновение из той чащи. Ощущение было слишком знакомым, слишком насыщенным – не просто физический контакт, а целое сообщение, переданное через кожу. Она вдруг с ужасающей ясностью увидела это в голове, как будто ее нервные окончания стали глазами: длинное, сегментированное тело цвета окисленной меди, покрытое мириадами мягких, пружинистых щупалец. Каждое щупальце заканчивалось микроскопической светящейся сферой, которая сейчас не светилась, а лишь передавала на ее кожу слабый, пульсирующий холодок иного мира.
Оно исследовало ее. Медленно, методично. Не кусало, не жалило. Оно собирало. Как те мириаподы во мху, что собирали свет и сон своими сияющими кончиками. Сейчас оно собирало ее. Ее пот, ее соль, тепло ее крови, сам след ее кошмара, застрявший в порах.
Мысль о том, чтобы сбросить тварь резким движением, вызвала новый приступ паники. Она представила, как это гибкое, упругое тело сожмется от испуга, вцепится в кожу всеми щупальцами, может, даже выпустит что-то ядовитое, сонное… или начнет звать других. Тихий, нечеловеческий зов, который почувствуют в бархатной толще мха ее снов.
Время растянулось. Каждая секунда была вечностью, наполненной этим мерзким, ползучим прикосновением. Она чувствовала, как оно поворачивает, меняет траекторию, движется чуть выше, к лодыжке. Еще мгновение – и оно скроется под краем пижамных штанин.
Инстинкт, наконец, взломал ледяной панцирь страха. Медленно, с нечеловеческим усилием, она наклонила голову. Взгляд, полный ужаса, скользнул по колену, по голени…
На бледной коже ее ступни не было ничего. Только несколько рыжих волосков да маленькая родинка. Кожа была чистой, чуть влажной от недавнего душа.
Она замерла, не веря глазам. Но ощущение ползания исчезло так же внезапно, как и появилось. Оставив после себя лишь леденящий, фантомный след и абсолютную, оглушающую пустоту. Воздух в кухне снова стал просто воздухом, а не сладковатым сиропом леса Шелковых лент.
София резко, судорожно втянула ноги, обхватив колени руками. Дрожь, мелкая и неконтролируемая, пробежала по всему телу. Она смотрела на свою безобидную ступню, а по спине у нее ползли мурашки – на этот раз свои, обычные, человеческие. Это был не сон. Это было вторжение. Пограничье стерлось. Лес научился не только звать. Он научился прикасаться.
Она сидела так, замершая калачиком на стуле, пока за окном питерский рассвет не сменился хмурым, бесцветным утром. Варенье в банке так и не было открыто. Его сладкий запах теперь казался приторным и чужим. А на коже, там, где ползло несуществующее щупальце, еще долго сохранялась тонкая, ледяная полоска, будто от прикосновения металла, пролежавшего всю ночь на морозе.
Гаджеты, мир за окном, казались ей плоской картинкой. Яркий, шумящий, вечно куда-то спешащий питерский поток – всё это было как ожившая реклама, лишенная тактильности и запаха. Всё было слишком новым, слишком гладким, слишком одноразовым. Её же мир лежал в другом измерении – в измерении вековой пыли, которая была не грязью, а временем, осевшим на поверхность; в измерении трещин, каждая из которых была историей о перепаде температур, о неосторожном прикосновении, о сопротивлении материала; в измерении тишины, где можно было услышать едва уловимое потрескивание переплета, напоминающее старческие кости.
Её путь казался предначертанным – не судьбой, а самой фактурой её существа. В детстве, пока другие дети копировали мультфильмы, она часами могла сидеть над рисунком коры дерева или пытаться передать на бумаге игру света на потрескавшейся краске бабушкиного комода. В художественной школе ее хвалили не за безупречный штрих или идеальную перспективу (хотя и это давалось ей), а за редкое, почти пугающее «вчувствование». Учительница, немолодая, видавшая виды художница-график, как-то сказала, глядя на её работу – натюрморт со старыми книгами: «Ты рисуешь не форма, София. Ты рисуешь их биографию. Видишь, этот корешок потёрт? Ты изображаешь не тень, а память о тысячах прикосновений. Это дар. Или проклятие. Смотря как распорядишься».
Мама, ее главный проводник в мир прекрасного, поддерживала это видение. Она не просто водила дочь по музеям – она учила её «читать» полотна, как книги. «Смотри, – говорила она, останавливаясь перед потускневшим пейзажем, – здесь мазки грубые, тревожные. Художник торопился, он хотел успеть запечатлеть этот ветер, эту тревогу перед грозой. А вот здесь, на этом портрете, видишь, как лессировки2 наложены? Он писал его долго, вдумчиво, может, влюбился в свою модель… А еще картины болеют, София. Стареют, грустят, теряют память. Наша с тобой задача – быть не просто реставраторами, а терапевтами. Помогать им помнить».
Выбор вуза был не решением, а естественным продолжением этого внутреннего диалога с прошлым. Поступление на кафедру реставрации в Санкт-Петербургском государственном университете она воспринимала не как шаг в профессию, а как получение легитимного доступа к священнодействию. Здесь она научилась не просто чинить. Она научилась диагностировать: по оттенку пятна определять, была ли это пролитая вода, вино или кровь; по характеру разрыва бумаги – был ли он сделан неосторожной рукой или вызван химической реакцией некачественных чернил. Её дипломная работа по реставрации альбома с гравюрами XVIII века была больше похожа на детективное расследование, где каждый найденный водяной знак, каждая особенность бумажной массы были уликами, ведущими к пониманию эпохи, мастерской, даже настроения печатника.
Именно тогда, в университете, она окончательно выбрала книги, а не холсты. Холст хранил один миг, одно видение. Книга же была целой вселенной, заключённой в переплёт. В ней жила не одна история, а множество; её можно было листать, возвращаться, находить новые смыслы в закладках, сделанных чужими руками, в пометках на полях. Работа с книгой была для неё актом высшего доверия – ей вверяли не артефакт, а спящее сознание ушедшего времени. Она чувствовала себя не ремесленником, а проводником, тоннелем, через который тихий голос прошлого мог пробиться в шумное настоящее.
Теперь, в свои двадцать семь, София работала архивистом-реставратором в отделе старопечатных книг Эрмитажа. Ее руки, тонкие и цепкие, умели оживлять то, что цифра могла лишь скопировать. Она ощущала подушечками пальцев шероховатость вековой бумаги, слышала едва уловимое потрескивание переплета, вдыхала пыльный, сладковатый аромат тлена и истории. Каждая книга была для нее раной, которую нужно было залечить. Каждый утраченный фрагмент текста – молчаливой трагедией.
Но в последнее время её глодал червь сомнения. Она ощущала себя последним переплётчиком угасающей вселенной, последней смотрительницей маяка, когда все уже перешли на GPS. Цифровая копия бессмертна, но бездушна. Она спасала душу, а мир требовал лишь бессмертного тела. Этот вопрос висел в воздухе её тихой квартиры, тяжелее запаха прошлогоднего варенья.
ГЛАВА 2: Карта несуществующих кварталов
Сегодня она решила отказаться от душного метро и поехала на велосипеде. Воздух, пахнущий Невой и нагретым асфальтом, был бальзамом. Петербург в такую погоду терял свою привычную, строгую меланхолию и напоминал пышный, слегка выцветший театральный задник. Оставив велосипед у служебного входа, она легкой, почти бесшумной походкой поднялась по знакомой, слегка скрипящей лестнице. Шифоновое платье в мелкий цветочек (мамин подарок) колыхалось вокруг колен. Волосы, тонкие как шелк, были собраны в тугой хвост. Усталые янтарные глаза, казалось, видели не стены коридора, а что-то сквозь них – глаза человека, который слишком много смотрит вглубь – в структуру бумаги, в слои краски, в смыслы забытых слов.
За своим столом, заваленным кистями, скальпелями и листами японской ремонтной бумаги, София на минуту закрыла глаза. Перед ней лежала задача – подготовить к выставке рукописный сборник алхимических трактатов XVIII века. Но мысли возвращались к сну. К тому воплю. Она машинально потянулась к блокноту для эскизов. Под её пальцами сами собой легли линии – изгиб струящегося ствола, контур листа, похожего на ленту из сна. Она вздрогнула и отшвырнула карандаш. Рисунок не успокоил, а лишь подтвердил догадку. Кошмар был не просто сном – он был реальностью, ждущей своего часа.
В обеденный перерыв она отправилась в главный библиотечный фонд. Ей нужно было сверить один трудный для прочтения фрагмент с более поздней печатной копией. Проходя меж бесконечных стеллажей, она вдруг почувствовала легкое головокружение. Воздух, всегда особый – застоявшийся, напоенный знанием, – сегодня казался гуще. Словно в него вплелись запахи влажной земли и… сирени? Она остановилась, прислушалась. Тишина. Но не полная. Где-то вдали, в самом сердце книжных дебрей, стоял едва уловимый гул, похожий на отдаленное жужжание трансформатора.
Ноги сами понесли ее вперед, мимо знакомых разделов, вглубь, туда, где хранились невостребованные каталоги, диссертации и фонды расформированных учреждений. Свет здесь был тусклее, а пыли – больше. И вот она увидела его. Небольшой проход между стеллажами, почти заставленный старыми папками. А за ними – одинокий дубовый шкаф, похожий на реликвию. На его полках, вперемешку с потрепанными томами, стояли книги в переплетах странных, неестественных оттенков: цвета грозовой тучи, запекшейся крови, молодой листвы.
И среди них – один корешок. Он пульсировал. Нет, это, конечно, был обман уставших глаз, игра тени и света от где-то мелькнувшей лампы. Но он притягивал взгляд. Цвета на нем переливались, как перламутр на тех самых листьях из сна. София медленно протянула руку. На золотом тиснении угадывались слова: «Карта несуществующих кварталов. Том I. Ливриум».
Кожа на ее запястье заныла старым шрамом. Она недоверчиво потянула.
Книга не поддавалась. Не потому что застряла, а будто что-то удерживало ее с другой стороны. София, движимая внезапным, иррациональным порывом, уперлась и потянула сильнее. Книга поддалась с глухим щелчком, будто сработала скрытая защелка. Раздался не громкий, но густой звук – будто лопнула натянутая струна вселенной. Но это был обман слуха. Звучала не струна – звучала сама тишина, напрягшаяся и лопнувшая. Полки справа и слева дрогнули и поползли в стороны бесшумно, открывая не проход, а… просвет. За ним не было видно следующего ряда книг. Там висел туман, холодный и светящийся тем же сиреневато-зеленым светом, что и листья в ее снах. Оттуда пахло озоном после грозы, сырой бумагой и – да, теперь она была уверена – сиренью.
А еще оттуда, едва различимо, донеслось эхо. Эхо душераздирающего вопля.
Сердце Софии замерло, а потом забилось с бешеной силой. Это был звук из ее кошмаров. Он был реальным.
Она сделала шаг назад, намереваясь бежать, позвать кого-то. Но мысль о том, что этот просвет может захлопнуться навсегда, оставив ее с вопросом, на который нет ответа, навсегда, была невыносима. Ее профессиональное любопытство – что это за механизм? как он работает? – смешалось с личной, болезненной одержимостью. Что, если это не сон? Что, если там… тот, кто кричит?
Дрожащей рукой София сняла с шеи шелковый шарфик – еще одну мамину вещь. Она привязала один его конец к ручке дубового шкафа, создавая хлипкую, но единственную нить, связывающую ее с реальным миром.
И, сделав глубокий вдох родного воздуха, пахнущего пылью и бумагой, она переступила порог – в мир, где пахло озоном, сырой бумагой и сиренью.
ГЛАВА 3: Поглощение
Туман обнял ее. Нет, это было не объятие – это была агрессия. Холодный и сырой, он облепил кожу сизой плёнкой, мгновенно пропитал платье, и заставил волосы на руках встать дыбом. Он не был простым испарением. Он был плотным, почти желеобразным, и каждый шаг приходилось совершать с усилием, словно продираясь сквозь завесу из холодного шёлка.
Пройдя три шага – три шага, которые в нормальном мире были бы незначительным расстоянием, а здесь ощущались как путешествие в другую страну, – она с трудом заставила себя обернуться.
То, что она увидела, вырвало из груди тихий, подавленный стон. Просвет был виден. Но не как дверь, а как окно в дальнем конце бесконечно длинного, сужающегося тоннеля. Он мерцал смутным, грязно-жёлтым пятном света – светом обычной библиотечной лампы, который здесь, в этой реальности, казался болезненным, чужеродным, словно воспоминание о лихорадке. Дубовый шкаф, её якорь, теперь был размером со спичечный коробок. Даже шелковый шарфик, ярко-синий, мамин, – тончайшей ниточкой, паутинкой, которую вот-вот порвёт ветер. Они казались не просто далёкими. Они казались нарисованными. Плоскими, лишёнными объёма и значения, как деталь на старом, выцветшем фотоальбоме. И эта плоская картинка стремительно теряла чёткость, расплываясь, растворяясь в молочной мути тумана, будто её затягивало плёнкой.
Она стояла на краю леса Шелковых лент.
И здесь сон предал её. Во сне всё было красиво, пусть и тревожно. Здесь же красота обнажила свою хищную, оскаленную суть. Воздух был не просто сладковатым, а приторно-медовым, с гнилостной нотой на послевкусии, словно кто-то разлил и забыл банку прокисшего варенья. Тишина, которой она сначала обрадовалась, была не отсутствием звука. Это была глухая, давящая тишь, звуковая вакуумная камера. В ней не было привычного фона – шума города, скрипа паркета, собственного дыхания (она его почти не слышала). Эта тишь звенела в ушах навязчивым, высокочастотным писком, от которого сводило скулы.
Лес дышал. Медленно, влажно. Струящиеся стволы деревьев не просто стояли – они пульсировали, как гигантские вены. С шелковых лент не шелестела, а сочилась влага, падая на бурый мох с тихими, чёткими щелчками, слишком громкими в этой всепоглощающей тишине. Мох под её ногами не пружинил мягко. Он продавливался, обволакивая туфли липкой, тёплой массой, будто она ступала по спящей, но живой плоти. И он слегка шевелился, вбирая в себя отпечатки её следов с жадной, неспешной неизбежностью.
Страх пришёл не как паника, а как ледяная, тошнотворная уверенность. Это не было приключение. Это было поглощение. Каждая молекула этого мира, каждый квант этого странного света говорили ей, что она здесь – чужая. Не гостья, а пища для этого ландшафта. Что лес не просто наблюдает. Он ощупывает её своим влажным дыханием, оценивает вкус её страха, медленно начинает процесс переваривания инородного тела, каковым она и являлась.
Это было точь-в-точь как во сне. Только в тысячу раз реальнее. И в миллион раз страшнее. Потому что теперь не было кнопки «проснуться». Теперь это и была её реальность. А шелковая ниточка, связывавшая её с домом, была уже почти не видна.
И тут раздался приглушенный шум. Не тот далёкий, разрывающий душу вопль, а близкий, осторожный – сухой, как трение бумаги о бумагу. София инстинктивно вжалась в ствол струящегося дерева, и её ладонь скользнула по поверхности, которая оказалась не древесной, а прохладной и слегка слизистой, как шкура угря.


