Библиотека исчезающих теней
Библиотека исчезающих теней

Полная версия

Библиотека исчезающих теней

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Она подняла на него глаза. Взгляд был чистым, прозрачным и от этого безжалостным, как стерильный свет в операционной.

– Я тебя люблю, – сказала она чётко, разделяя слова, будто выкладывая их на стол между ними. – Но всё меньше верю, что это имеет значение. Любовь – это ведь не факт, как “земля круглая”. Это действие. Это энергия, которую нужно вкладывать каждый день. А у нас… у нас остался только констатирующий факт. Как архивная запись: “Состояли в отношениях”. А самой энергии, чтобы эти отношения оживлять, двигать вперёд – её нет. Мы либо растратили её, либо просто перестали генерировать. Мы похожи на учёных, которые продолжают изучать мёртвую звезду, хотя свет от неё дошёл до нас миллионы лет назад. Мир так легко вычёркивает целые страны из новостных лент, не то, что пары.

Он почувствовал, как холодная волна поднимается от живота к горлу. Он хотел возразить, сказать что-то, что могло бы всё исправить, но все слова казались пустыми, бумажными.

– Мы же можем что‑то поменять, – сказал он, и даже сам услышал слабость, фальшь в своих словах. Это был не порыв, а отчаянная попытка найти хоть какой-то выход по инструкции. – Можем попробовать. Съездить куда-нибудь. Или…

– Или разойтись, – закончила она за него. Голос её был тихим, но твёрдым. – Это тоже изменение. И, возможно, единственное честное. Мы можем продолжать сидеть здесь, пить чай и делать вид, что просто переживаем сложный период. А можем признать, что период не сложный. Он – последний.

Он молчал. Он смотрел на её лицо, на знакомые черты, которые стали вдруг чужими, как лицо попутчика в ночном поезде. Она смотрела на него, не отводя глаз, словно ждала, что он что-то скажет, что перевернёт всё, вернёт время вспять. Но он ничего не сказал.

– У секса есть французское выражение – la petite mort, “маленькая смерть”, – вдруг сказала она, и её губы тронула странная, печальная улыбка. – А вот у таких разговоров названия нет. Хотя это куда ближе к настоящей смерти.

– Почему? – спросил он, хотя уже знал ответ.

– Потому что после маленькой смерти ты чувствуешь себя чуть живее, – улыбнулась она уголком рта. – А после такой – чуть мертвее. Наверное, это и есть пробная версия окончательного редактирования. Тихое, постраничное стирание.

Она допила чай и встала. Поставила чашку в раковину.

– Я пойду спать.

– Я… я скоро, – сказал он.

Она кивнула и вышла из кухни, босые ступни тихо шлёпали по паркету. Он остался один с догорающей сигаретой и двумя пустыми чашками. Тогда они не расстались. Просто отложили решение. Как откладывают сложный отчёт “на потом”, в дальний ящик стола, в надежде, что когда-нибудь появится вдохновение его доделать или смелость выбросить. Но “потом” имеет свойство накапливаться, превращаясь в “никогда”. И однажды, без громких сцен и окончательных слов, наступает тихое, неоспоримое “никогда”.

Теперь, вспоминая этот разговор, Кай думал, что, возможно, именно в ту ночь их история официально перешла в раздел “для последующей утилизации”. Не с грохотом, а с тихим щелчком выключателя на кухне. Они просто продолжали какое-то время жить в уже нежилом пространстве, по инерции, делая вид, что свет ещё горит. А потом и этот свет погас, оставив его одного в полной, беспросветной темноте, с памятью об этом разговоре как о последнем, самом честном протоколе их конца.

1.4. Её привычка записывать смерть в блокнот.


У Саори был маленький чёрный блокнот. Тонкий, в плотном переплёте, нежного чёрного цвета, похожего на замшу. Без рисунков, без надписей. Снаружи – ничего, как запечатанный конверт. Внутри – хаос, аккуратно разлинованный.

Она записывала туда смерти.

– Это не мрачно? – спросил он как‑то, когда наткнулся на блокнот, вывалившийся из её сумки вместе с кошельком и платками. Листок оказался раскрытым, и его взгляд скользнул по строчкам. Аккуратный, немного наклонный почерк, знакомый по спискам покупок, но содержание… “3 марта. Сосед снизу, Танака, инфаркт. Увезли, не приходя в сознание”. “15 марта. Пожар на Анзэн-дори, 15, погибла семья с ребёнком. Двое суток все обсуждали, а потом забыли”.

– Это не мрачно, – ответила она, забирая у него блокнот и закрывая его. – Это фиксация. Мир же не справляется. Он проглатывает смерти одну за другой, как попкорн, даже не различая вкуса. Не осмысливает. Я хотя бы пытаюсь жевать. Прожевать и выплюнуть шелуху.

Он сел рядом с ней на диване. Она держала блокнот на коленях, не пряча его, но и не открывая.

– Но зачем? – спросил он. – Что это даёт? Разве от того, что ты это запишешь, Танака оживёт? Или та семья станет менее мёртвой?

Она пожала плечами, глядя перед собой, в пустоту комнаты.

– Чтобы не дать им исчезнуть совсем. Чтобы осталась хоть какая-то зарубка. Мир стирает следы мгновенно. Новости сменяются другими новостями. Людей, которые плакали, через неделю уже волнуют другие проблемы. Смерть становится… статистикой. Просто сухой цифрой в сводке дорожной полиции или отчёте министерства здравоохранения. А если её записать, дать дату, контекст, хоть одно воспоминание… она остаётся маленькой отметкой против забвения. Своего рода сопротивление.

– Сопротивление кому? – уточнил он. – Смерти? Забвению?

– Эрозии, – сказала она просто. – Эрозии смысла. Когда всё превращается в шум. Вот была чья-то уникальная, единственная жизнь, полная своих радостей, страхов, недопитых утренних чашек кофе. А потом – бац! И её уже втискивают в строчку “погиб в ДТП” или “скончался после продолжительной болезни”. Это нечестно. Я хотя бы расширяю строчку. На целую страницу в моём блокноте. Пусть и никто её не прочтёт.

Он молчал, переваривая её слова. В них была странная, извращённая логика. Своеобразный архивариус апокалипсиса.

– А наша смерть там будет? – спросил он, полушутя, чтобы снять напряжение.

Она на секунду задумалась, как будто впервые задала себе этот вопрос. Потом медленно, обдуманно ответила:

– Наша – вряд ли. Свою собственную смерть трудно записать объективно. Получится предвзято. А чужую… кто будет записывать? Мы, скорее всего, растворимся в общем шуме. Не хватает же страниц на всех. Блокнот тонкий.

– Приятно осознавать свою статистическую незначительность, – сказал он с горьковатой иронией. – Мы даже не тянем на отдельную строку.

Она повернулась к нему, и в её глазах промелькнула тёплая, печальная усмешка.

– Зато честно. Не все достойны крупного шрифта в итоговом отчёте. Большинство из нас – мелкий кегль в сносках. И это не унизительно. Это… реалистично. Ты же знаешь – в любой системе основную массу составляют рядовые данные. Мы и есть рядовые данные.

– А твой блокнот – это что? Попытка создать параллельную систему учёта? —спросил он.

– Нет, – она потёрла пальцем корешок блокнота. – Не параллельную. Дополнительную. Официальная система считает тела. Я пытаюсь сосчитать утраты. Это не одно и то же.

Он взял блокнот из её рук. Он был удивительно лёгким. Столько смертей, а вес – как у пустой тетрадки.

– И часто ты в него заглядываешь? Перечитываешь?

– Нет, – покачала головой Саори. – Это не дневник для ностальгии. Это реестр. Я заношу данные, чтобы они не потерялись в мире. А возвращаться к ним… зачем? Чтобы снова пережить чужую боль? Достаточно того, что я её признала и записала. Я не музей смерти. Я просто… приёмный пункт. Собираю факты, чтобы вселенная знала: кто-то заметил.

Она взяла блокнот обратно и спрятала его в сумку, как прячут что-то интимное.

– Может, всё это бессмысленно, – добавила она уже тише. – Но, когда я пишу “умер Танака, который всегда здоровался в лифте и пах мятными леденцами”, я на секунду останавливаю вселенскую машину по переработке смысла в мусор. Всего на секунду. И в эту секунду Танака снова существует. Не как статистика, а как человек с леденцами. Мне этого достаточно.


***


Теперь, оставшись один, он думал о том блокноте, как о маленькой нелегальной библиотеке исчезающих теней, которую она вела в одиночку, не имея доступа к настоящему, вселенскому архиву. Своеобразный партизанский акт памяти в мире, который предпочитает забывать. Вполне логично, подумал он с ледяной, горькой ясностью, что однажды саму её, эту слишком внимательную девушку-архивариуса, решили переложить в другой фонд. В тот, доступ к которому закрыт для живых. Чтобы она не записала и свою собственную строку. Чтобы её смерть тоже стала просто шумом, статистикой, рядовыми данными – именно тем, против чего она так тихо и упорно вела свою странную, одинокую войну.

1.5. Его лицо, которого он не знал.


В детстве Каю казалось, что лица взрослых людей – это нечто готовое, окончательное. Как дом, который уже построен: стены, окна, двери на местах. Он верил, что однажды утром проснётся, умоется, посмотрит в зеркало – и увидит “своё настоящее лицо”, с которым и проживёт до конца. Лицо, зафиксированное как окончательная версия документа.

Этого так и не случилось.

В двадцать он видел в зеркале подростка, который случайно натянул на себя костюм взрослого. В двадцать восемь – усталого клерка с вечно красными глазами от монитора. В тридцать – какого-то незнакомца с лёгкой асимметрией носогубных складок и первым намёком на залысины. Кажется, он никогда не узнавал себя полностью. Отражение каждый раз оказывалось черновиком, пробным отпечатком, где типография всё ещё подбирает настройки.

Саори, наоборот, относилась к его лицу как к открытому кейсу, который ей дали на стажировке. Она любила его рассматривать. Не в те момент, когда он сознательно позировал или пытался быть “красивым”, а в промежутках – когда он мыл посуду, читал, смотрел в окно, стоял в пробке у светофора.

– У тебя два лица, – сказала она однажды, сидя напротив него в маленьком кафе у станции. Окно за её спиной отражало уличные огни, делая её зрачки чуть глубже, чем обычно. – Одно – официальное. Ты его носишь, как бейджик на работе. Второе – то, которое появляется, когда ты думаешь, что на тебя никто не смотрит. И вот оно мне нравится.

– А первое – нет? – уточнил он, помешивая ложкой кофе. Ложка звенела о фарфор, как маятник маленьких часов.

– Оно… полезное, – ответила она после короткой паузы. – Функциональное. Побочный продукт социальной адаптации. Лицо, которое удобно для мира. Ты им платишь за место в очереди. Но настоящего тебя там мало.

Он усмехнулся:

– А что такое “настоящий я”? У меня нет тайной, глубокой сущности, которую я прячу в шкатулке. Я – сумма привычек и реакций. Сборка из шаблонов. Какая версия будет считаться подлинной?

Она наклонилась ближе, рассматривая его скулы, линию подбородка, мелкие морщинки в уголках глаз – те, что появились за последние месяцы.

– Подлинный – тот, который не успевает соврать, – сказала Саори. – Лицо в момент удивления. Или в ту секунду, когда ты ещё не надел привычную маску вежливости. Когда тебе вдруг по‑настоящему больно, или страшно, или – что реже всего – радостно до глупости. В эти доли секунды ты не успеваешь отредактировать выражение. И там – тот, кто ты есть. Всё остальное – черновики под публикацию.

Он вспомнил себя мальчишкой лет десяти, стоящим в школьном коридоре перед доской объявлений. Там висел лист бумаги с крупными фамилиями – списки “отличившихся” на олимпиаде. Его фамилии там не было, зато была фамилия хмурого, всегда лучшего в классе мальчика. Кай помнил, как в тот момент ощутил странное жжение в лице – смесь стыда, зависти и неясного, бессильного протеста против реальности, которая его не выбрала. Если бы тогда кто-то сделал снимок, на фото наверняка было бы выражение – не детской обиды, а впервые пережитой взрослой незначительности.

– В детстве я ненавидел фотографироваться, – сказал он после паузы. – Не потому, что стеснялся. Скорее наоборот – я боялся, что камера увидит меня точнее, чем я сам. Что на снимке окажется какая‑то правда, которую я сейчас не осознаю. И потом, спустя годы, я посмотрю и пойму: вот же она, трещина. Она была уже тогда.

– Камера редко видит правду, – возразила она спокойно. – Она видит освещение и удачный ракурс. Правда проскальзывает в микродвижениях, которые кадр, наоборот, обрубает. Настоящее лицо – это не картинка. Это процесс. Мельчайшие изменения тонуса мышц, едва заметные сдвиги взгляда. Мы же не застывшие портреты. Мы – потоки. Фотография – попытка заморозить течение. Всегда насилие.

Она провела пальцем вдоль его брови – там, где у него с недавних пор появилась маленькая вертикальная морщинка-“скобка”, возникающая, когда он сосредоточен или скрыто раздражён.

– Вот эта складка, – сказала она негромко. – Её ещё не было два года назад. Этот след от несказанного, от проглоченного. Каждый раз, когда ты выбираешь промолчать вместо того, чтобы сказать “нет” или “мне плохо”, она углубляется. Лицо – это протокол. Отчёт обо всех решениях, которые ты принял против себя. Или за.

Он усмехнулся, но усмешка вышла кривой:

– Выходит, к старости мы все превращаемся в ходячие отчёты с пометками и исправлениями красной ручкой?

– Да, – согласилась она. – В многократно отредактированные, исписанные поля документов. Старость – это не количество лет, Кай. Это момент, когда лицо перестаёт реагировать на настоящее и живёт только накопленным прошлым. Когда мимика – не ответ на текущий стимул, а инерция всех прежних реакций. Ты смеёшься – а у тебя на лице всё равно боль вчерашнего смеха. Ты молчишь – а там не сегодняшняя тишина, а отзвук давних несказанных фраз.

Он посмотрел на своё отражение в потускневшем оконном стекле кафе. В отражении лицо дробилось: за его щекой – рекламный щит, за лбом – пробегающие по мосту фары. Он почти физически ощутил, насколько хрупко это “я”, построенное из привычек, воспоминаний и многолетнего старательного “держать себя в руках”.

– Тогда смерть, – медленно произнёс Кай, – это момент, когда протокол закрывают. Последняя подпись внизу страницы. Лицо в морге – это окончательный вариант документа. Всё, правки больше не принимаются.

– Не совсем, – покачала головой Саори. – Лицо в морге – это, скорее, документ, изъятый из обращения. Он уже ничего не сообщает миру. Информация из него извлечена, прочитана теми, кто успел. Дальше тело становится просто носителем, пустой папкой. Настоящее “закрытие протокола” происходит раньше – в тот день, когда человек перестаёт удивлять сам себя. Когда в нём больше не возникает этих маленьких сбоев, о которых мы говорили тогда, на кухне. Когда он может предсказать своё выражение лица в любой ситуации. Это и есть внутренняя смерть. Физическая – лишь формальность.

Он вспомнил, как пару недель назад, стоя в лифте, поймал на себе взгляд в зеркальной стенке и внезапно, без усилия, “предсказал”, какой у него будет вид, если в дверь войдёт начальник. Или если зазвонит телефон с неизвестного номера. Это была минутная, неприятная, но честная ясность: он стал предсказуемым даже для самого себя.

– То есть, – подытожил он глухо, – я давно умер, просто ещё двигаюсь по инерции?

Саори медленно качнула головой:

– Нет. Пока ты задаёшь такие вопросы – нет. Мёртвые не рефлексируют своих протоколов. Они уже списаны со счёта. Настоящая внутренняя смерть – это уверенность, что всё уже ясно, все роли распределены, все реакции оправданы. Когда ты не сомневаешься. Сомнение – это лёгкая судорога жизни.

Она помолчала, потом добавила:

– Но да, часть нас умирает каждый раз, когда мы выбираем не меняться. Когда смотрим на своё лицо и думаем: “ладно, сойдёт”. Когда перестаём пытаться увидеть в себе что-то неожиданное.

Он хотел спросить: “А ты? Ты видишь в себе что-то неожиданное?” – но не стал. Он вспомнил её маленький блокнот смерти, её привычку фиксировать чужие концы. И вдруг понял, что она всю жизнь пыталась не дать умереть своему собственному удивлению. Отсюда все её странные жесты, эти разговоры в полночь, поездки к морю в дурную погоду, нелепые соломенные шляпы.

Она создавала себе искусственные обстоятельства, в которых её лицо не успевало становиться привычным даже для неё самой.


***


Той ночью, лёжа в темноте, он долго щупал пальцами свой лоб, скулы, уголки губ. Как слепой, изучающий рельеф чужой страны. Ему казалось, что если он запомнит это лицо – нынешнее, не самое удачное, но живое – то, может быть, сможет когда‑нибудь отличить момент, когда оно начнёт каменеть. Когда протокол будет тихо, почти незаметно для окружающих, закрываться. И, может быть, успеет хотя бы раз сделать что-то так, чтобы собственное выражение застало его врасплох.

1.6. Детство, которое репетировало исчезновение.


О детстве Саори он знал немного – не потому, что она скрывала, а потому что рассказывала фрагментами, как если бы её прошлое было разбито на отдельные, непоследовательные слайды.

– Меня в детстве часто забывали забирать, – сказала она однажды поздним вечером, когда они возвращались домой на последнем трамвае. Вагоны были почти пусты, только пара сонных фигур в дальнем углу и водитель, устало отстукивающий каблуком какой-то свой внутренний ритм.

– Где? – спросил он, цепляясь рукой за холодный поручень.

– Везде, – улыбнулась она криво. – В садике. На кружке по рисованию. У подружки. Мир был полон мест, из которых меня должны были забрать, но иногда – не забирали. Не потому, что не любили. Просто… отвлекались. Задерживались. Забывали позвонить. А я сидела и ждала. Смотрела, как опускается вечер, как тени вытягиваются по полу. И каждый раз думала: “Вот сейчас – самый длинный момент в моей жизни”. Потом он заканчивался, и начинался следующий.

Она рассказывала это спокойно, почти весело, как анекдот. Но он слышал под этим слоем иронии другое – тот самый первичный, детский страх быть покинутой не из злости, а из невнимания. Исчезнуть не как герой трагедии, а как забытая вещь в камере хранения.

– Можно было уйти самой, – сказал он. – Дойти пешком.

– Нельзя ребёнку уходить одной, – парировала она. – Так говорили взрослые. И я была послушным ребёнком. Сидела и ждала, пока меня “вспомнят”. И слушала, как гулко пустеет здание. Как закрывают кабинеты. Как выключают свет в коридорах. Постепенно я привыкла к этой особенной тишине – тишине после “рабочего времени”. Она как будто принадлежала мне. И ещё – лестницам, стенам, забытым вешалкам. Мы втроём – я и вещи – делили этот остаток дня, когда люди уже выходят из системы, а система ещё не выключена.

Он представил маленькую девочку в слишком большом для неё свитере, сидящую на скамейке в пустом коридоре детсада. Возможно, она тогда уже мысленно заводила свои первые «реестры исчезновения». Только вместо чёрного блокнота – белые стены и редкий, длинный свист ветра в щели окон.

– Ты тогда боялась? – спросил он.

Она задумалась:

– Сначала – да. Очень. Это было похоже на испытание: “Посмотрим, заметит ли мир, что ты здесь”. А потом страх превратился во что-то другое. В странное любопытство. Я начинала вслушиваться в звуки, вглядываться в детали – в пятна на полу, трещины на краске. Мир вдруг раскрывался – не как фон для взрослых, а как самостоятельное существо. Когда людей не было, вещи становились… громче. Их молчание было плотным, уважительным. И я поняла: даже если меня забудут, останется что‑то, что помнит. Стена, к которой я прислонялась. Окно, в котором отражалось моё лицо. Скамейка, на которой я сидела. Они были моими первыми свидетелями.

– Ты с детства проверяла жизнеспособность? – полушутя спросил он. – Свою – и мира.

– Ну… – она пожала плечами, – наверное. Я рано поняла, что быть живой – это ещё не гарантия быть замеченной. И что смерть – это не только остановка сердца, но и момент, когда тебя перестают учитывать. Не зовут, не ищут глазами, не вспоминают в контексте “а где она?”. Это и есть социальная смерть – исчезнуть из чьего-то поля внимания.

Она помолчала, прислушиваясь к шуршанию трамвайных колёс по стыкам рельс.

– В этом смысле, знаешь, – продолжила Саори, – дети, которых забывают забирать, живут на тренировочном полигоне смерти. Они каждый вечер репетируют исчезновение. Сначала робко, со слезами. Потом – как профессионалы. Примеряют к себе роль тени, которая не уверена, что её позовут по имени. Это не делает их сильнее. Скорее… осторожнее. Они всю жизнь потом проверяют, насколько реально их присутствие для других. Насколько серьёзно их считают “данными”, а не шумом.

Он вдруг вспомнил себя в шесть лет – не забытым, наоборот, излишне контролируемым ребёнком. Мать, проверяющая, застёгнута ли куртка. Отец, ругающий за то, что ушёл далеко со двора. Его тогда никогда не “забывали”. Но и не доверяли самому факту его существования вне поля зрения взрослых. В какой-то странной, парадоксальной логике он понял, что Саори гораздо лучше знакома с тем, что он теперь называл “экзистенциальным одиночеством”.

– Может, поэтому ты так любишь записывать чужие смерти, – осторожно сказал Кай. – Это, как если бы ты… забирала тех, кого за ними “забыли зайти”. Оформляла их в какой-то свой, личный детсад после рабочего времени. Чтобы они там посидели, пока вселенная “вспомнит”.

Она тихо рассмеялась, но в смехе этом было слишком много усталости для шутки:

– Возможно. Только мой детсад без воспитателей. Просто комната ожидания. Я выдаю им по маленькой строчке – “умер такой-то, который пах мятными леденцами” – и этого достаточно, чтобы они перестали быть просто “ещё одной смертью из сводки”.

Потом, уже в их общей квартире, он как‑то раз увидел её сидящей на полу у кровати. На коленях – тот самый чёрный блокнот. Рядом – блеклая, почти побелевшая от стирок мягкая игрушка – медвежонок, которого он прежде у неё не замечал.

– Это кто? – спросил он, присаживаясь рядом.

– Детство, – ответила она без тени иронии. – Пожилой гражданин, заслуженный ветеран. Он пережил двенадцать переездов, двух котов и один развод моих родителей. Я давно его не трогала. Сегодня достала – узнать, жив ли он ещё.

– И как? Жив? —спросил он, хотя вопрос был почти смешным. Игрушка, конечно, уже давно не могла “умереть”.

– Он… функционально мёртв, – сказала Саори, щупая медвежьи уши. – Его нельзя вернуть в игру, как в детстве. Но как артефакт, как носитель – ещё держится. Это, кстати, интересная категория – “неиграбельное детство”. Как старые игры, которые больше не запускаются на новых системах, но их файлы где-то есть.

Она положила медвежонка рядом и открыла блокнот. На очередной странице аккуратным почерком появилась новая запись: “5 сентября. Умерла соседка мамы, тётя Линда. Та, что всегда давала мне пирожки с капустой и говорила, что девочке надо быть послушной. Найдена на кухне, сгорела кастрюля супа”.

– Ты её любила? – спросил он.

– Я её боялась, – спокойно ответила Саори. – Она так громко присутствовала в соседней квартире, что её голос казался частью стен. Когда родители ругались, я иногда представляла, что их перекрикивает она – и поэтому становилось ещё страшнее. Её смерть… – она на секунду задумалась, подбирая точное слово, – это как выключение фонового шума детства. Вроде бы тише, а пустота резонирует.

Она аккуратно дописала: “Шум детства отключён”. Кай поймал себя на мысли, что её блокнот всё больше походил на странную карту её собственной жизни, только с обратной стороны. Не события, а потери. Не приобретения, а вычитания. Как если бы кто-то вёл бухгалтерию по убыточным сделкам, зная, что именно они и есть настоящая история компании.

– В детстве, – продолжила она вдруг, не отрывая взгляда от блокнота, – я думала, что умирают только старые и больные. И что смерть – это нечто… тяжёлое, громоздкое, как большой шкаф, который с трудом выносят через узкую дверь. А потом поняла, что она бывает микроскопической. Как точка в конце предложения. Никакого шкафа, просто щелчок: “дальше смысла не будет”. Мы привыкли замечать только большие смерти – похороны, новости, траур. А маленькие, повседневные – они вечно проходят мимо отчёта. Когда ты понимаешь, что больше не вернёшься к тому дому. Или к той привычке. Или к тому человеку, с которым ничего катастрофического не произошло, вы просто перестали писать друг другу.

Он вспомнил свой первый по‑настоящему осознанный “конец” – не смерть, а уход одноклассника, с которым он годами сидел за одной партой. Семья мальчика переехала в другой город. Никакой трагедии: они пожали руки, пообещали “писать”, разошлись по новым школам. Через год имя этого мальчика осталось только в подписях к старым фотографиям. И в очередной раз, перебирая их, Кай поймал себя на мысли, что даже не уверен, правильно ли помнит его лицо. Это была одна из первых маленьких смертей в его личной статистике – смерть совместности без права на траур.

– Мы все, – тихо сказал он, – живы только наполовину. Вторая половина – уже архив. То, что никогда не повторится. Дома, которые снесли. Люди, которых забрали вовремя, в отличие от тебя. Или не вовремя.

– Жизнеспособность, – откликнулась Саори, – это ведь не просто умение держаться на плаву. Это способность выдерживать бесконечную череду маленьких смертей, не делая вид, что их не было. Не обесценивать. Не говорить: “Пустяки, ерунда, пройдёт”. А признавать: да, это конец чего‑то. Маленький, но конец. И при этом – продолжать двигаться. Не таща за собой кладбище в рюкзаке, но и не делая вид, что рюкзак пустой.

На страницу:
2 из 3