Библиотека исчезающих теней
Библиотека исчезающих теней

Полная версия

Библиотека исчезающих теней

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Sam Blackthorn

Библиотека исчезающих теней

Глава 1

1.1. Первая ночь с кофе и смертью.


В тот вечер они ещё не жили вместе. Просто “остались на ночь”, как любят говорить взрослые люди, которые боятся признаться, что им одиноко.

Квартира Саори была чуть больше его, но казалась просторнее. Она умела расставлять вещи так, чтобы между ними было достаточно воздуха. На подоконнике – три кактуса, один, очевидно, мёртвый. На книжной полке – вперемешку Камю и сборник рецептов быстрых паст. На столе – пепельница, в которой окурки лежали аккуратно, будто их выстроила чья‑то педантичная рука.

– Ты правда читаешь Камю? – спросил Кай, рассматривая корешки.

– Читаю страницу, – сказала она из кухни, и в её голосе послышался лёгкий хрип от недавнего смеха. – А потом смотрю в окно на дождь и забываю, о чём было. Он тут не для знания. Он – как дрожжи. Чтобы мысли поднимались, даже если потом осядут обратно. А в основном – для солидности. Чтобы смерть, если заглянет, подумала, что я хоть немного готовлюсь к экзамену.

Он рассмеялся. Она была в его рубашке – свою она забрызгала вином, а его оказалась на полу ближе всего. Это простой, почти банальный факт, но почему-то именно он – забрызганная вином блузка, его рубашка на полу – ощущался сейчас как единственная несомненная реальность. Волосы растрёпаны, на шее след от его зубов. Она двигалась по кухне босиком, и пол, казалось, становился от этого слегка упругим, будто он был мембраной, чувствительной к её намерениям.

– Смерть не проводит экзамены, – сказал Кай, следя за ней взглядом. – Она – ревизор. Приходит без предупреждения, чтобы проверить, не крадёшь ли ты у самого себя. Не проживаешь ли чужую жизнь в кредит.

– Нет, – она резко повернулась, и в руке у неё блеснула ложка. – Смерть – не ревизор. Она – художник, который накладывает последний, абсолютно чёрный мазок на любую картину. И только этот мазок делает её законченной. Придаёт всем предыдущим краскам окончательный смысл, который до того был лишь возможностью. Мы не готовимся к экзамену. Мы пишем картину, даже не зная, каким будет финальный цвет.

Он замер. Эта мысль ударила его с неожиданной силой. Он сел за стол, наблюдая, как она насыпает кофе. Зёрна стучали по металлу, и этот стук был похож на тиканье крошечных, неумолимых часов, отмеряющих не время до конца, а время до следующего шага ритуала.

– Значит, бояться надо не ревизора, – медленно проговорил он, – а того, что твоя картина к моменту последнего мазка окажется пустой? Или, что ещё страшнее – чужой? Нарисованной по трафарету?

Она кивнула, не оборачиваясь.

– Именно. Я не боюсь небытия. Небытие – это просто… отсутствие данных. Чистая, стерильная тишина. Я боюсь фальшивого итога. Боюсь, что в последний миг сознание, как загнанный скакун, промчит передо мной не мою жизнь, а её суррогат – набор ролей, одобренных жестов, заимствованных чувств. И я умру с ощущением, что провалила не экзамен, а… распознавание. Не смогла отличить подлинное от шума.

Кофе закипел, поднялся пенным куполом. Она сняла турку, дала пене осесть – не в спешке, а с почтительным терпением, как будто давала жизни самой сделать свой ход.

– А что есть “подлинное”? – спросил Кай, и вопрос был обращён в пространство между ними, в пар, поднимающийся над горелой туркой. – Вот этот разговор? Или он тоже часть какого-то сценария, который мы когда-то подсмотрели у умных книг?

– Подлинное, – сказала она, ставя перед ним кружку и садясь напротив, – это то, что умирает в момент рождения. Чувство, которое невозможно законсервировать. Воспоминание, которое искажается в тот миг, когда ты к нему прикасаешься. Мы гоняемся за призраком. Единственное, что мы можем поймать, – это осознание погони.

Он взял её руку. Ладонь была тёплой от кружки, чуть влажной.

– Тогда зачем всё это? – в его голосе прозвучала не злоба, а усталая, детская растерянность. – Зачем варить кофе, целоваться, говорить об этом, если всё равно всё превратится в шум? Если даже наш разговор сейчас, в следующую секунду, станет воспоминанием, то есть искажением?

Она посмотрела на их сплетённые пальцы, потом подняла на него глаза. И в её взгляде не было ответа. Была только бездонная, спокойная ясность.

– А ты когда-нибудь видел, Кай, как умирает человек? Не в книгах, а по-настоящему?

Он покачал головой.

– Я видела, как умирала моя бабушка, – сказала Саори тихо, без драмы. – От рака. В конце она уже не говорила. Но однажды, за день до конца, она с невероятным усилием подняла руку и провела пальцами по оконному стеклу. По конденсату. Провела одну-единственную кривую линию. И смотрела на неё. И в её глазах не было страха. Было… сосредоточенное участие. Как у художника, который оценивает мазок. Она не оставляла след. Она завершала им что-то. Может, тот самый рисунок. Этот жест ничего не изменил. Он не остановил смерть, не принёс утешения. Он был абсолютно бесполезен. Но он был её жестом. Последним данным, введённым в систему. И в этой бесполезности была чудовищная, непостижимая красота.

Кай почувствовал, как по его спине пробежал холодок. Он вдруг ясно увидел эту сцену: тёмную комнату, запах лекарств, старую руку на стекле и тишину, вмещающую целую вселенную смысла.

– Значит, дело не в содержании, – прошептал он. – А в авторстве. Даже если содержание – бессмысленная линия на запотевшем стекле.

– Да, – выдохнула она. – Мы все рисуем на запотевшем стекле. И рисунки наши текут и стираются почти мгновенно. Смерть просто окончательно очищает стекло. А мы, живые, боимся не очистки. Мы боимся, что, пока рисовали, смотрели не на своё отражение в стекле, а на чью-то инструкцию. Боимся прожить чужой рисунок.

Он придвинулся ближе, их колени соприкоснулись под столом. Это было больше, чем жест утешения; это была проверка реальности: вот она, плоть и кость, тепло.

– А как узнать? – спросил он, и его голос сорвался. – Как отличить свой рисунок от чужого? Вот этот поцелуй час назад – он был мой? Или это был поцелуй того парня из фильма, которого я когда-то видел и запомнил?

– Спроси себя не “чей он?”, – сказала она, касаясь его щеки. Кончики её пальцев были шершавыми от кофе. – А “был ли в нём момент удивления?”. Не от меня. От самого себя. От того, что твоё собственное действие тебя удивило. Выбило из привычного сценария. Подлинность – это всегда небольшая ошибка в программе. Сбой. Непредвиденная реакция. Если в твоём поцелуе был хоть намек на то, что ты не контролировал его полностью, что он возник сам, как вздох… значит, он был твой.

Он закрыл глаза, пытаясь вспомнить. Вспомнить не её губы, а внутреннее пространство того момента. И да, там было это: краткий, ослепительный сбой. Паника и восторг от того, что он пересекает какую-то невидимую черту. И не знает, что будет после.

– Был, – сказал он, открывая глаза. – Было удивление.

– Значит, – она улыбнулась, и в этой улыбке была вся нежность мира, – один мазок на твоём стекле точно твой. Осталось лишь постараться, чтобы следующий тоже был с небольшим сбоем. А там, глядишь, к моменту последнего чёрного мазка наберётся целая картина. Может, и кривая, может, некрасивая. Но твоя. И тогда смерти останется только поставить свою подпись. Не как палач, а как соавтор, завершающий работу.

Они сидели молча, допивая остывший, горький кофе. Говорить больше было не нужно. Философия растворилась в практическом знании: в тепле кружки, в стуке сердца, в лёгкой дрожи от усталости и откровения.

– Я хочу, – тихо сказал Кай, глядя на тень её ресниц на щеке, – чтобы ты была свидетелем моих сбоев.

– А я хочу, – так же тихо ответила она, – чтобы ты был тем, перед кем я не боюсь ошибиться. Тем, для кого мои кривые линии на стекле будут не ошибкой, а почерком.

В этом и был их договор, заключённый не в небесной канцелярии, а в кухне, пропахшей кофе и сигаретами. Договор не о вечной памяти, а о взаимном свидетельстве в реальном времени. О том, чтобы быть друг для друга тем самым чистым, запотевшим стеклом, на котором другой может, не оглядываясь на инструкции, рисовать свою исчезающую, бесценную кривую. Они согласились быть кратковременными, но абсолютно честными соавторами в создании друг друга – до того момента, пока не придёт Великий Художник и не положит свой завершающий мазок. И этот ночной разговор был их первым, самым смелым и самым хрупким совместным эскизом.

1.2. Море, фото и девять секунд.


Море в тот день было недружелюбным. Оно не ревело, а скрежетало галькой, будто перетирая воспоминания в мелкий, ни на что не годный песок. Ветер дул с восточной стороны – холодный, солёный, настырный, как мысль, от которой нельзя отмахнуться. Он лез в рукава, в воротник, выдувая теплоту, оставшуюся от городской суеты. Вода и небо сливались в единую свинцовую плоскость, лишённую горизонта, – казалось, мир сложили пополам, и море стало потолком, а небо – холодным полом.

– Идеальная погода, чтобы практиковать молчание с видом глубокомыслия, – сказала Саори, придерживая шляпу. – Видишь, как все здесь старательно изображают отдых? Как будто получили задание от невидимого режиссёра: “Изобразите пару на фоне стихии, томление души, проблеск надежды”. Мы все – статисты в чьём-то грандиозном и очень скучном спектакле о свободе.

Её соломенная шляпа была невесомой и абсолютно бесполезной. Тонкая чёрная лента перетягивала подбородок, придавая её лицу странное выражение – не то ребёнка, которого слишком укутали, не то пациента, готового к процедуре. Она не снимала её, будто этот ветреный головной убор был частью её сегодняшней роли.

– Зачем мы вообще поехали сюда? – спросил Кай, пряча озябшие руки в карманы нелепой клетчатой рубашки, купленной наспех на распродаже. Рубашка болталась на нём, как чужой панцирь. – Чтобы доказать себе, что мы тоже способны на этот банальный жест? “Пара у моря”?

– Море – это самое большое клише из всех возможных, – ответила она, не сводя глаз с серой бесконечности. – И в этом его гениальность. Оно как чистый лист, на который каждый проецирует свой текст. Тоску, надежду, одиночество, облегчение. Мы приехали сюда не к воде, Кай. Мы приехали взять в аренду этот гигантский, вечный символ. Чтобы на его фоне наши маленькие, сиюминутные чувства казались значительными. Хотя на самом деле море просто равнодушно. Оно даже не замечает, какие сцены разыгрывают на его краю.

***


Они шли по мокрой полосе песка, где волна, отхлынув, оставляла хрупкое, тут же разрушающееся зеркало. Платье на ней – синее, слишком тонкое для этого ветра – то облепляло ноги, то вздымалось, открывая колени, покрытые мурашками от холода. Ветер вытягивал из её собранных волос тёмные пряди, и они прилипали к губам, когда она говорила, как живые чёрные строки поверх её слов.

Вдалеке, у самой кромки воды, стояла пожилая пара. Они молча смотрели на волны, плечом к плечу, закутанные в одинаковые практичные куртки. Между ними не было ни дюйма пустого пространства; они составляли единый, монолитный силуэт против ветра.

– Смотри, – тихо сказала Саори, следуя за его взглядом. – Профессионалы. Они уже отыграли все свои сцены – и ссоры, и примирения, и неловкие попытки завести разговор. Теперь они могут просто молчать. Их молчание – это не пауза, а итог. Оно плотное, наполненное. Наше – пустое и звенящее, как пустая бутылка, которую ветер заставляет петь.

– Ты думаешь, они счастливы? – спросил Кай.

– Я думаю, они перестали задаваться этим вопросом, – ответила она. – Счастье – категория для тех, кто ещё ведёт счёт. Они, кажется, просто приняли факт совместного существования, как факт прилива или отлива. Они стали частью друг друга, как два дерева, сросшиеся стволами. Уже не отделить, не понять, где заканчивается одно и начинается другое. Это красиво. И немного жутко.

– Почему жутко?

– Потому что это исчезновение, – сказала она, закуривая, прикрывая ладонью пламя от ветра. – Добровольное растворение “я” в “мы”. Чтобы так стоять, нужно сначала умереть как отдельному человеку. Отказаться от возможности сказать: “Я уйду”. Они больше не двое. Они – ландшафт.

Кай смотрел на эту пару и чувствовал странную смесь тоски и сопротивления. Тоски – по той прочности, что читалась в их спинах. Сопротивления – перед этой самой потерей себя. Он поймал себя на мысли: а кто из них, он или Саори, растворился бы в другом? Или они были из того сорта людей, что обречены сохранять свою форму, как два острых камня, которые даже после долгих лет в одной волне так и не станут гладкой галькой?

– Мы на них не похожи, – констатировал он.

– Мы на них не похожи, – согласилась она. – Мы больше похожи на тех двоих.

Она кивнула в другую сторону, где молодая девушка пыталась сфотографировать на телефон парня, который устало и неохотно позировал, руки в карманах, взгляд поверх её головы.

– Они ещё играют в игру “запечатлей меня”. Верят, что фотография зафиксирует что-то настоящее. Что можно поймать чувство, как бабочку, и приколоть его в альбом. Они не понимают, что сам акт съёмки убивает момент, превращает его в экспонат. Нам, – она сделала глубокую затяжку, – нам уже слишком цинично для этой веры. Но недостаточно мудро для того, чтобы просто стоять и молчать.

– Значит, мы где-то посередине? – спросил он. – Ни живые, ни мёртвые для этого пейзажа?

– Мы – черновик, – сказала Саори, бросая окурок и затаптывая его в песок. – Набросок, который ещё не ясно, во что превратится. В законченную картину, как те старики. Или в смятый лист, выброшенный под лавку. Отсюда и эта неуверенность в каждом жесте. Эта неловкость. Мы не умеем ни жить клише до конца, как они, – она кивнула на молодых, – ни превзойти его, как старики.


***


Они дошли до того места, где волны, разбиваясь о невидимую отмель, растекались широким, пенистым языком, почти достигая их ног.

– Давай сделаем снимок, – внезапно предложила она. – Не для альбома. Для архива. Чтобы был материальный носитель этой промежуточности. Доказательство того, что мы были здесь, в этом состоянии “между”. Потом, когда всё кончится – а оно кончится, Кай, всё всегда кончается – у нас будет чёткий артефакт для анализа. Чтобы понять, где мы ошиблись. Или, где были правы, не зная об этом.

– У тебя всё измеряется категориями “до” и “после”, – сказал он без упрёка. – Как будто жизнь – это непрерывная подготовка к вскрытию.

– А разве нет? – Она посмотрела на него, и в её глазах была не холодность, а страшная ясность. – Мы постоянно проводим аутопсию прошлых версий себя. “Здесь я сказал не то”, “тут промолчал”, “а здесь должен был уйти, но остался”. Фотография – это срез. Гистологический образец нашего “сегодня”. Его будут изучать будущие “мы”, которые уже будут другими.

Он достал телефон. Экран засветился бледным прямоугольником в сером мире. В объективе они оба выглядели чужими, случайно попавшими в кадр.

– Как стоять? – спросил он. – Изобразить близость, которой, возможно, ещё нет? Или честно зафиксировать дистанцию?

– Стой как стоишь, – сказала она, не пытаясь принять более выигрышную позу. – Пусть будет правда этого конкретного момента. Никакого “как будто”. Если между нами тридцать сантиметров пустого, ветреного пространства – пусть так и будет. Наша правда сейчас – это несовпадение. И в этом есть своя красота. Красота незавершённости.

Он отступил на шаг, не касаясь её. Ветер бил в спину, пытаясь столкнуть их, заставить прижаться друг к другу для тепла, но он упирался. В кадре они были похожи на двух людей, ожидающих разных автобусов на одной остановке.

– Улыбнись, – сказала она, поворачивая к нему лицо.

И он посмотрел на неё. Он увидел не улыбку, а сложную, многослойную гримасу. В ней было: усталость от дороги, ирония по поводу всей этой затеи, легкое раздражение от ветра, и – где-то в глубине, в самом уголке глаза – что-то неуверенное, почти робкое. Тень от полей шляпы делила её лицо на две части: одна, освещённая рассеянным светом с неба, выглядела открытой и уязвимой; другая, в тени, была загадочной и закрытой. Ямочка на щеке появлялась не от улыбки, а от этого внутреннего напряжения всех лицевых мышц.

Позже, в одиночестве, он будет прокручивать этот момент в голове с точностью киноплёнки. От поворота головы до отведения взгляда – ровно девять секунд. Затвор щёлкнул на четвёртой.

– Готово, – сказала она, и её лицо мгновенно стало обычным, живым, лишённым той странной значительности, которую придаёт ему позирование. – Теперь у вселенной есть вещественное доказательство. Факт нашего совпадения в пространстве-времени. Основа для будущего исключения одного факта из другого.

– Ты уверена, что исключение неизбежно? – спросил он, и в его голосе звучала не надежда на отрицательный ответ, а потребность в точной формулировке закона, которому они подчиняются.

– В нашей вселенной – да, – ответила она, начиная идти обратно к пляжным постройкам, сгорбившись против ветра. – Всё, что имеет форму, рано или поздно её теряет. Всё, что соединилось, расходится. Это не трагедия. Это – энтропия. Вопрос только в том, разъединит ли она нас как два самостоятельных объекта, или сотрёт нас вместе, как ошибочную запись. Второе, пожалуй, поэтичнее.


***


Вечером, в номере, пропитанном запахом сырой штукатурки, дешёвого освежителя и морской соли, они лежали на жёсткой кровати и смотрели на экран телефона. На снимке они были двумя тёмными фигурами на фоне размытой серой массы. Пространство между ними казалось почти осязаемым, наполненным порывами невидимого ветра.

– Вот этот кадр, – ткнула она пальцем в экран, – он будет первым в списке на утилизацию. Слишком много намёков. Слишком много пустоты, которая на самом деле кричит. Хорошая фотография должна лгать, создавая иллюзию полноты. Эта – обнажает недостачу.

– Ты обращаешься с нашими потенциальными воспоминаниями как с браком на производстве, – сказал он, чувствуя, как холод её ступни касается его голени.

– Потому что память и есть производство, – ответила она, закрывая глаза. – Конвейерная сборка прошлого из удобных деталей. Я просто пытаюсь контролировать качество сырья. Чтобы потом не пришлось выбрасывать уже собранный образ целиком из-за одной кривой, лживой детали.

Он тогда не знал, что существует иная инстанция, с иными стандартами качества. Что есть редактор, который не станет разбирать конструкцию по винтикам. Он просто возьмёт и сотрёт с фотографии одну из фигур, оставив на месте лишь призрачный контур, смутное пятно на фоне серого моря. И исчезновение будет настолько полным, что само воспоминание об этом дне начнёт казаться сном, вымыслом, игрой больного воображения. Останется только ощущение этой пустоты между ним и морем – той самой пустоты, которая на снимке кричала, предсказывая своё будущее торжество. И он поймёт, что Саори, со своим циничным предвидением, всё-таки была оптимисткой. Она готовилась к аккуратному разрезанию. Но стирают – без следов, без шрамов, одним движением ластика по ещё влажной поверхности мира.

1.3. Ссора о “маленькой смерти”.


Ссорились они тихо. Без криков, без тарелок. Их ссоры походили на дискуссию двух усталых философов, у которых кончился грант, но осталась привычка к диалогу. Воздух между ними не раскалялся, а лишь густел, становясь вязким и трудным для дыхания.

В тот раз повод был смешным: он задержался на работе и не написал. Тривиально до зевоты. Он вошёл, и первое, что он увидел – её босые ноги на холодном паркете коридора. Она стояла, закутавшись в его старую футболку, ту самую, что он давно считал потерянной. Лицо её было бледным от усталости, а не от гнева.

– Ты хотя бы мог сообщить, что будешь жив, – сказала она. В её голосе не было укора, только констатация факта, как если бы она говорила: “На улице дождь”.

– Думал, что это подразумевается по умолчанию, – устало отозвался он, ставя портфель у стены. Движение было привычным, механическим, и эта механичность вдруг показалась ему страшной.

Она молча повела его на кухню своим взглядом. Они прошли мимо книжной полки, где Камю всё так же соседствовал с кулинарной книгой, мимо подоконника с тремя кактусами. Один из них, тот, что мёртвый, теперь окончательно засох и сгорбился, но его никто не убирал. Как не убирали и их недосказанности.

– По умолчанию, – повторила она, включая чайник. Звук щелчка прозвучал слишком громко в тишине квартиры. – Знаешь, что самое страшное в нашей жизни? Мы всё больше живём “по умолчанию”. По умолчанию вместе. По умолчанию молчим. По умолчанию не спрашиваем, что друг другу нужно. Как будто мы не люди, а два алгоритма, которые когда-то соединили, и теперь они просто выполняют рутинные операции. “Утренний поцелуй: выполнить”. “Вечерний разговор: пропустить”. “Объятие: по необходимости”.

Он опёрся о стол, тот самый, где когда-то пили слишком крепкий кофе и говорили о смерти. Пепельница стояла пустая, чисто вымытая. Он не помнил, когда они перестали курить вместе.

– Ты хочешь поговорить? – спросил он, и даже сам поморщился от шаблонности этой фразы. Она звучала как начало отчётного собрания.

Она расставила чашки – его синюю, с мелкой трещинкой у ручки, и свою, белую, идеальную.

– Нет, – сказала она, и в её голосе послышалась не злость, а глубокая усталость. – Я хочу, чтобы у нас были разговоры, которые начинаются не с этой фразы. Которые возникают сами, потому что молчать уже невмоготу. Потому что ты взволнован чем-то и хочешь этим поделиться. Или потому, что мне больно и я не могу это держать в себе. А не потому, что “пора бы уже обсудить наши отношения, пункт первый: кризис коммуникации”. Мы свели всё к повесткам и протоколам, Кай. Мы стали своими собственными аудиторами, и это ужасно.

Он промолчал. Возражать было нечего. Она описывала их жизнь с пугающей точностью. Он достал сигареты, закурил у открытого окна. Осенний воздух был холодным и влажным. Она села напротив, обхватив чашку ладонями, но не пила, просто согревала руки.

– Я иногда думаю, – сказала она, глядя не на него, а на пар, поднимающийся над чаем, – что мы уже умерли. Просто об этом забыли. И теперь продолжаем привычки живых: работа, еда, сериалы по вечерам, сон в одной постели… Но это не жизнь. Это – ритуал. Ритуал, смысл которого мы утратили. Мы как жрецы в храме, где больше нет бога. Мы совершаем обряды, потому что не знаем, что ещё делать.

Он сделал глубокую затяжку. Дым щипал глаза.

– Если бы мы были мертвы, – сказал он, – разве было бы так больно? Мёртвые не чувствуют.

Она усмехнулась, но это была печальная, безрадостная усмешка.

– Ты удивился бы, насколько боль может быть системной, – сказала она. – Смерть – это же не “нет боли”, это её другое качество. Ты как аудитор должен понимать: изменение не отменяет статьи, оно меняет формат отчёта. Раньше боль была острой, яркой, как вспышка. Она что-то означала. Сейчас она… фоновая. Как постоянный низкочастотный гул. Ты можешь не обращать на неё внимания, работать, есть, даже смеяться. Но она всегда здесь. И она свидетельствует не о жизни, а о медленном угасании системы.

Они сидели друг напротив друга, как два соседа по комнате в большом, пустом доме. Делали вид, что живут вместе, но на самом деле просто делили пространство, чтобы не чувствовать себя одинокими. И от этого одиночество становилось только острее.


***


Вопрос, когда он прозвучал, не был неожиданным. Он висел в воздухе уже несколько месяцев. Но от того, как она его задала, у него сжалось сердце. Буднично. Спокойно. Без дрожи в голосе.

– Ты меня ещё любишь?

Он замер. Сигарета в его пальцах догорала, но он не замечал этого. Не потому, что не знал ответа, а потому что боялся той формы, которую он примет. Как перевести чувство, это сложное, многомерное явление, в простой язык “да” или “нет”? Как измерить то, что не имеет единиц измерения?

– Я… – он искал слова, но находил лишь обрывки мыслей, как обрывки документов после пожара. – Я застрял. Где-то между “люблю” и “привык”. Это как между “жив” и “на аппарате поддержки жизни”. Есть дыхание, есть сердцебиение, но… нет сознания. Нет того самого “я”, которое хочет, стремится, выбирает. Есть только инерция. И я не знаю, чья это инерция – моя, твоя или наша общая. И самое страшное, что мне уже почти всё равно.

Она кивнула медленно, как будто получала лабораторный анализ, подтверждающий тяжёлый диагноз.

– Честно, – сказала она. – И от этого ужасно. Потому что привычка – это последняя станция перед забвением. Сначала страсть, потом нежность, потом привычка, потом… пустота. Мы стоим на перроне третьей станции, Кай. И поезд вот-вот тронется дальше.

– А ты? – спросил он, и его голос прозвучал хрипло, как будто он долго не говорил. – Что в твоём отчёте? Что в графе “чувства к Каю”?

На страницу:
1 из 3