
Полная версия
Не зря…

Иоланта Сержантова
Не зря…
Не зря…
Никого не спросясь, вышло лето вперёд. Всего на два шага, на два дня, а вот подишь ты, – уже и оно. Смущается покуда, осторожничает, будто извиняется за то, что пришёл его черёд.
В ожидании птенцов, понукают друг другом ласточки. В шутку, понарошку, вполсилы, ибо вскоре не достанет мочи не то на игрища, но даже на сновидение. Единственно – писком птенцов будут полны дни, да как наполнить раззявленные бездонные кошельки вечно несытых ртов с золотыми ободочками. И из гнезда полные авоськи, как уверение в том, что всё идёт по заведённому – растут детишки, крепнут, величают собою зримое естество1.
Лягушка, подобравши под грудь лапки и втянув бледный животишко,следит с берега за тем, как нечто раскачивает рыхлой вязки плед ряски, и кажется даже, что давит в себе нервные горестные вздохи, покусывая его. Не доискавшись – кто её новый сосед, порешила лягушка не тревожиться до времени, как не обнаружит тот своего характера, но на всякий случай отстранилась прилично. Ибо не след одинокой лягушке, да в одном пруду с незнакомцем. Хорошо, шмель кружит подле чистотела на берегу. Так что не вовсе одна.
Шмель, выказывая осведомлённость, облетает бабочек, любующихся бутонами вросшего в берег пруда шиповника, приоткрывшими в полусне розовые губки. Кому как не ему знать, сколь скоротечно цветение. Негоже быть помехой любованию.
Тут же, неподалёку – бронзовик с исцарапанным забралом надкрылий. Вырвавшись из когтей очередной птицы, взыскует утешения от дум, перебирая ржавое соцветие калины. Муравьи бесцеремонно заявляют права на ту же самую ветку, но жук уверен в себе, покоен от того, и муравьи оставляют попытки докучать, покорные его твёрдости.
Убеждения, особливо чужие, – дело тёмное. Умеренная их незыблемость, всё же способна заронить сомнение, и от того-то не всякий решиться не принимать их в расчёт.
И уж вовсе без церемоний, жук-олень упорен в стремлении покорить платО ладони. Не из тщеславия, но взыскуя тепла рукопожатия, а то и ласки, прикосновения пальца по благородного сияния, чуть шершавой, натруженной стараниями спине…
И это всё… всего-то – за какие-то два днИ лета! Не зря они, исчисляемые летами, годы, ох, не зря…
Проба
Отыщется ли в недрах памяти читателя про то, что «пробы некуда ставить» в отношении кого-либо? Коли нет, то он непростительно юн. И не было в его жизни тех, кто с первого взгляда мог определить цену человека, его суть. И можно было довериться вполне мнению свыше и не трудиться проверять «на вшивость», ибо всё понятно и так, – непутящий гражданин, беспутный, не стоит доброго слова…
Хотя… Кто дал нам на то право? Есть ли оно?! И неужто мы сами без изъянов, и не сыщется во всём свете никого, который не скривил бы сжатых в брезгливой гримасе губ при упоминании об некоем нашем промахе или снесённой от нас, отчего-то неведомой нам обиде, либо совершённом походя, даже случайно… но случившемся однажды! А и напомни нам про имевшее место постыдное, протиснувшееся промеж нашей непреходящей праведности… Толку-то! – не вычеркнешь уже. Как не вернуть на место осыпавшихся лепестков мака, похожих на крашеные ноготки.
Нельзя требовать от людей жить их жизнь сторонним интересом. Насильно – неможно. Быть дровами в печи чужого беспокойства и страстей – та ещё докука2. И хотя люди по большей части ведОмы и невЕдомы им истинные причины той власти, которой наделён некто, ведущий за собой, стоит озаботиться, всё же – а куда? Ведь что, ежели в пучину, в пропасть, на край, за которым погибель. Судьба, выданная нам на откуп, – не за мзду, за её саму! Бережнее надо с нею, наверное. Наверняка так.
Облако над печной трубой мнится серебряной табличкой на двери дома, за которой не слышна незамысловатая возня жильцов. Табличка та совершенно чиста, не определились покуда с её участью. Потому – кто мы такие, чтобы ставить пробы? Нам самим не достанет сроку выплавить из души примеси. Все. Из своей.
Вперёд, только вперёд…
Меня тут осенило на днях, что давно уж забыт вкус кофе с лимоном. Нынче в фаворе кофе под молочной пенкой, либо напротив, но чаще – седой недолгий выдох чёрного мешает лампочке на потолке рассмотреть своё отражение в зеркале чашки. Зато я откровенно любуюсь густым цветом кофе с заметным едва оттенком вишни и гвоздики. Но, дабы не дать озябнуть нам обоим, недолго смакую вкус сваренного вкрутую кофе.
Лишённый заметной горечи и кислоты, он принимается будоражить кровь ровно настолько, насколько это необходимо, и лишь до того часу, когда будет сварена следующая чашка. Традиция, понимаешь, ритуал, дурная привычка, если хотите, – зависимость.
А всего каких-то пол века назад, когда весь кофе мира просыпался в районе Елисеевского, он мог-таки оказаться в любом, – лотерея! – из предпраздничных продуктовых наборов буфета Уха, – учреждения, плотно занимавшегося проблемами математики, где всё больше чаёвничали, а кофе приберегали для пофорсить перед барышней, накануне предзащиты диссертации или на юбилей.
Последняя горсть кофейных зёрен, потерявшая уже почти нездешний аромат, со вздохом перемалывалась в доставшейся по наследству от прабабушки ручной кофемолке, и залитая водой с «была не была» отправлялась кипеть в ковшике для молочных каш, другой посудины не бывало. Чёткий, не допускающий возражений совет бывалых «трижды довести до кипения», бывало позволял части кофе улизнуть на плиту, а в остальном…
Чашка из парадного сервиза, подсохший, прозрачный почти штурвал лимона, недорезанный столбик рафинаду, облокотившийся о край картонки за «только посмотреть». Кем казались мы себе тогда? Чудаковатыми богачами, что на спор отвергают условности и удобства? Романтиками, искателями приключений? Да какая разница! Мы были молоды. И невольно бравировали этим перед вечностью, не понимая того, что это она играет с нами в поддавки.
Кофе с лимоном… А не попробовать ли снова встать на тот капитанский мостик, крутануть благоухающий цедрой штурвал, – не цельный, не голландский, а клееный из феронии3, и поперёк воланов волн, как наперекор судьбе. Вперёд, только вперёд.
Зачем!?
Голова ноет, оставляя следы, как в грязи после дождя. Вынешь оттуда ногу, а слякоть потихоньку затягивается, едва заметно, лениво, будто порез. Говорят – возраст даёт о себе знать. А душа-то, она не ведает того, – год прошёл или десять пролетело. Вот и тревожит, бередит рану памяти.
Не к месту, ни с чего вспомнилось вдруг, как тушили болото, стоя по колено в тлеющем торфе, и не сразу почуял, что загорелся сапог.
Или вот, – дабы не простыть, ночуя в палатке, нагревал на костре камень и перекатывал его в рукав экспедиционного тяжеленного ватника со вкладышем. Тепло в спальнике держалось хотя и не до рассвета, но до 5 утра точно. Зябко на берегу Белого моря, сыро, но сладко засыпать под щебет канареек северных морей4 с мелководья…
Роскошь пространства и неумение обходиться малым играет с человеком злую шутку. Он стремиться вырваться на свободу из оков удобств, хотя, не привязанный к ним, всё одно – не умеет ровно стоять на ногах. Как младенец без ходунков. Вот и цепляется за привычное, как за стены. Млеет от надежд и предвкушений того, что не свершится никогда. Из безумств – последний рубль, потраченный за неделю до получки. Или дорогой кофе в красной пачке за рубль тридцать, которого должно было хватить на десять крепких заварок, а достало лишь на один-единственной, незапланированный, спонтанный междусобойчик…
У моей мамы была подруга по университету, Валентина Степановна – милая женщина, супруга одного всамоделишного министра, про которого жена говорила, с огромным надо сказать уважением, что никакой он не министр, а просто хороший сварщик, который наблюдал за тем, чтобы Родину-Мать в Сталинграде не попортили неумелой работой, чтобы выстояла она на Мамаевом кургане, как выстояли наши солдаты в Великую Отечественную. Валентина Степановна с мамой на пару разводили каких-то диковинных рыб в аквариуме, и на этой почве перелицевали, дали вторую жизнь своей дружбе, что не ограничилась обменом семейными сплетнями, рецептами и несуществующими успехами чад. Обыкновенно их посиделки не заканчивались чем-то катастрофическим для нашего хозяйства, но в тот вечер у Валентины Степановны было н а с т р о е н и е, и она предложила:
– А давайте-ка сделаем кофе по-кубински!
В загашнике у мамы имелся дорогой красный, так себе зелёный и никудышный, которого не жалко синий кофе, а на полке под потолком пылился ковшик неведомого, позабытого всеми назначения о два стакана, который стоял себе и стоял, ждал своего часа. И дождался, наконец.
Валентина Степановна не дрогнувшей рукой высыпала ВЕСЬ кофе из заветной красной пачки по рубль тридцать в ковшик, залила, страшно сказать, – водой из-под крана, и довольно скоро от обычной чугунной двухконфорочной плиты тесной пятиметровой кухни повеяло на нас той самой Кубой, с которой совсем недавно вернулась Валентина Степановна.
Подбоченясь, с неподобающей для приготовления кофе столовой ложкой наперевес, Валентина Степановна велела затаить дыхание и ждать.
– Чего? – несмело поинтересовалась у подруги мама.
– Пятого пузырька! – провозгласила та, и начала считать, – Uno, dos, tres, cuatro, cinco5!
Глядя на густую кофейную пену, обметавшую край ковшика, как губы, мы с мамой повторяли за Валентиной Степановной, как заклинание: «Uno, dos…»
Сразу после того, как пятый пузырёк взорвался плевком в нашу сторону, Валентина Степановна разлила по нелепым, неподобающим случаю чайным чашкам зелье, всем поровну. Я потянулся было к сахарнице, но был остановлен негодующим «Ни-ни!» от Валентины Степановны, и подчинился, само собой.
Я отлично помню – вкус кофе был ошеломителен. То было истинное в а р е в о… Сшибающее с ног, приводящее в чувство… если оно, конечно, имеется. Это вам не желудёвый эрзац после «тефтеля» в кафе «Марс» перед занятиями на факультете психологии МГУ, это… это надо понимать!
Живут не для того, «чтобы было что вспомнить», а потому что живут.
Но время от времени нужно тревожить память, не бояться раздражить её рану. А иначе – зачем она ранит нас, эта жизнь. Зачем?!
Золотник
В детстве мы с действительностью нос к носу. Видим её таковой, какова она есть, минуя пристрастность опытности. Увечный, израненный судьбой, в наших глазах нормален, как прочие. Он просто – другой, как бывают же у людей чёрные глаза вместо голубых, рыжие кудри заместо прямых, ржаного цвета волос.
Помню, как наш сосед по бараку, Полпетя, вернувшийся с великой Отечественной войны наполовину, верхней своею частью, спрашивал у меня с неподдельным удивлением:
– Неужто ты, паря, не пужаешься меня, такого?
– Какого? – искренне недоумевал я и просил соседа не спрашивать глупости, а лучше научить вытачивать ножичком из дерева.
Сосед увлекал меня за собой в святая святых – мастерскую. распологавшуюся в сарае, где на низеньком верстаке в особом порядке, ровно матрёшки, лежали разного размера плотницкие инструменты, именуемые им не иначе, как инстрУменты. Полпети охотно делился со мной своим умением, которое я жадно перенимал у него, рассчитывая поразить мать собственноручно сделанным подарком на её именины. И покуда шёл молчаливый, «делай, как я», урок, Полпетя хулил войну последними словами и, не смущаясь меня, даже плакал временами, поминая, сколь быстры были его ноги раньше:
– Ты, паря только представь! Я в мастерских работал на левом берегу, а жил с родителями на правом, так я в обед и в зиму, и летом бегал через реку домой к мамке, она меня щами из квашеной капусты кормила, с хлебом. Капусту мы с нею вместе рубили по осени, бочками. Песни пели и рубили, а хлебушек – тут уж она сама. Бывало, берёшь ломоть за краешек, а он такой гибкий, как лоза, которой воду в земле ведают, раскачивается, будто из руки вырваться хочет, как бы живой.
Странники мамку мою сильно уважали, они как в Толшевский монастырь или оттудова шли, то непременно заходили к нам. Отец, бывало, хмурился на материну расточительность, а она упрямая была, говорила, мол, что ж я , человеку тарелку щей не налью?! Ну и наливала полную миску, с горкой, да ещё хлеб пододвигала:
– Вы, давайте, не впустую, а с хлебом!
Любила мать, чтобы сытыми, значит, от неё уходили, голодала много, знала – каково оно приходится.
Из-за разговоров про щи и живой тёплый хлеб, я незаметно для себя начинал злиться и норовил ткнуть мимо дела ножиком, – дома у нас частенько было шаром покати, – родители работали на заводах, один другого дальше, и не успевали по хозяйству. Сосед знал про то, жили-то все у всех на виду, и предлагал погодить с занятиями да идти к нему пить чай.
Привычно отталкиваясь весомыми чушками от земли, Полпетя катился на деревянном поддоне с колёсиками к бараку так быстро, что я едва поспевал за ним.
Я на всю жизнь запомнил вкус того ломанного от плитки чёрного чаю с колотым сахаром вприкуску и подветренным, вчерашним хлебом, посыпанным серой крупной солью. Никакие изыски кондитеров и деликатные приправы не идут в сравнение с тою нехитрой снедью соседа из-за одной лишь сердечной ласки, которой он потчевал меня. Судя по всему, Полпетя был «весь в мать», и страдал, коли кто рядом оказывался несыт.
Отгрызла война половину от Пети, да только души не затронула, как была целой, так и не убавилось её ни на золотник6, вот и не замечал я в соседе никакой ущербности. Глуп был, наверное, да мал…
Чехов и я
– У Чехова не было детей…
– Так я и не навязываюсь ему во внучки!…
– Примазываешься к славе!
– Ни Боже мой! Говорю, как есть!
– А как?!
– Мои пращуры основали поселение Шапошниковка, дед Чехова оттуда родом. Раньше в таких местах все были друг другу родня. К примеру, в Слободе Ярославской губернии все, как один Сержантовы. Так что ж мне, откреститься от родства и с ними?!
– Придумываешь ты всё…
– Зачем мне это?
Кстати же, я узнала про касательство к нашему роду Чехова совершенно случайно. Сообщил мне про это незадолго до ухода из жизни дядя, всемирно известный профессор химии. Во время поездки в Мелихово к нему обратилась экскурсовод, причины не знаю, быть может нашла физиогномическое сходство, но именно она показала какие-то документы, выписки из церковных записей, и поведала про родство. К тому же, есть ещё один эпизод, про который рассказывала мне мама…
***
…Я не в состоянии отпустить в бездну беспамятства то удивительное ощущение от встречи с Марией Павловной, сестрой Антона Павловича Чехова. Мария Павловна была неизменно мила и предупредительна со всеми, но едва мы вступили в чертоги Белой дачи, как-то сразу выделила меня выделила из толпы школьниц, привлекла к себе и долго не отпускала, до самого нашего отъезда из Ялты.
В этой статной женщине я почувствовал нечто притягательное, родственное, родное. Хотелось взять её за руку и… молчать, как делают это с теми, близкими, которым нет нужды объяснять что-то, но одного лишь родства душ достаёт, чтобы прильнуть друг к другу и томиться на медленном пламени единства.
Мария Павловна, заметно оживившись, понуждала меня примериться к вещам, которых прежде касались руки её брата, и находила в том нечто уютное, домашнее, чего давно уж был лишён этот дом.
Когда мы уезжали, Мария Павловна махала вослед платочком, им же промокала уголки глаз. Не удержав порыва, я крикнула девчонкам: «Я быстро!» – бегом вернулась к Марии Павловне, обняла и прошептала:
– Давайте, поедемте к нам, что вы тут одна? У меня мама добрая…
– Я знаю… Но не могу бросить Антошу…
***
– Удивительное это дело – голос крови, не правда ли? Я дважды в год перечитывала всё им написанное. Без этого не представляла себе себя. Так что – Чехов ли продолжение меня или я – его, с любого боку, какая разница!
– Много на себя берёте, барышня!!!
– Может быть. Но-таки беру!
Всё было так или иначе, – не в этом суть. И пусть не любое, поросшее травой времени – правда, но всякое, что минуло – уже случилось, и давно.
Бывает же…
Вот, бывает же… Шёл себе шёл жук, приглаживал чёлку травы, волосок к волоску, и тут я, едва не наступил на бедолагу, хорошо – заметил вовремя. Ну, что сказать – герой! Так и шагал бы себе дальше с чувством невольно совершённого доброго дела, а вот нет же, надо было того жука вызволять, вычёсывать гребнем пятерни, будто колтун из причёски тропинки. Погладил по спинке, посадил на ветку калины, и потопал, довольный собой, словно кавалер медали за спасение чужой жизни ценою драгоценной собственной. Да надо ли оно было ему, жуку, то благодеяние? Сбил его с панталыку и сам забыл, куда шёл.
А жук тот был не так просто насекомое, но скарабей, разжалованный стараниями козявочников7 в оленька8. И собирался он не на потеху, не скоротать вечерок с приятелями, а на дуэль за сердце дамы, наипрекраснейшей изо всех оленьков. У неё одной самые гладкие и блестящие стройные ножки, и она же – лучшая хозяйка в округе9.
Устыдившись собственной самонадеянности, я огляделся по сторонам, и заметил, что все вокруг чем-нибудь, да заняты. И только я один повеса, глазею бесцельно, жидея10от собственной значимости.
Ветер играет веткой вишни, ея отражением в скоро сохнущем его же стараниями озерце лужи.
Цветок шиповника прячет голову в бутон, подобрав юбки, фалды и всё прочее, противясь настойчивости бронзовика. А тот жарко шепчет цветку на ушкО нежности, трогает бережно складки розового жабо не его груди. Сдался таки наивный бутон, подпустил жука ближе дозволенного. Не загадывая лишку, к вечеру тропинка под кустом шиповника окажется усыпанной лепестками дикой розы, в назидание прочим и в память о доверчивом цветке, которого больше нет…
Сидит оленёк на припёке, закусывает пеньком, а рука так и тянется пересадить его со свЕта, дабы не сжили его сО свету трясогузки или ласточки, что давно приметили жучка с куста да веточки.
Так что ж нам-то за дело!? Не пора ли озаботиться уже своею судьбою, наконец, как все и вся округ… Хотя, что оно такое, наша жизнь, как не вкушать от чужих радостей и делиться своими, – со всеми, совсем.
Для чего?
В детстве я не просто не любил майских жуков, но видел в них врагов, с которыми нужно бороться не на жизнь, а на… Учитель по биологии не жалел красок, втолковывая нам, что это вредители, личинки которых подъедают корни всех растений, которые встречаются им на жизненном пути, и в конце учебного года, когда жуки становились на крыло, мы с мальчишками нашего военного городка выходили на промысел. Мы сбивали жуков, раскручивая над головой снятые с себя рубахи, за что и получали после от матерей за неподобающий, измятый, «как корова жевала» вид.
За неимением лучшего, жуков мы рассовывали по карманам, мало кто решался тратить на них расписную, выпрошенную у матери жестянку из-под чая. Насобирав довольно, мы садились где-нибудь в тенёчке, выкладывали своё богатство и заодно мерились – у чьего жука длиннее усы, а у чьего темнее спинка. Так-то они были коричневатыми, чёрные попадались куда реже, и потому главным везунчиком считался тот, которому посчастливилось изловить самого что ни на есть чёрного-пречёрного майского жука. Таковых отсаживали особо, с почётом, – в спичечный коробок или маленькую плоскую металлическую коробочку из-под бульонных кубиков. Дабы похвастать товарищам, коробочку приходилось открывать пошире, но жуки были не промах, и при случае улепётывали, стращая пассами, будто брали на понт, как мелкая шпана и покидали поле боя с грозным возмущённым гудением. К слову, – ни у кого не поднималась рука пленить беглеца во второй раз. Коли вырвался – заслужил право быть свободным.
Водились у нас не только майские жуки, но и олени, и бронзовки, но всё это подальше, за забором части, на прудах, коих было у нас было, как богатырей, три: Средний, Скитский и Эпифанка. Там же, у прудов, подле монашеских скитов, мы собирали диковинные растения, которые находили только там. По дороге на пруды мы обыкновенно рассуждали о насущных ребячьих делах, среди которых главным было определиться зачем нужны бронзовки.
Если майские, со всклокоченными рубахами крыльев, как деревенские ребятишки – несомненно вредители, то эти зачем? Серьёзные, благородного облика бронзовки блестели, жужжали, перебирали лепестки цветов, будто в задумчивости, и казались если не никчёмными, то уж совершенно безобидными, а посему трогать их не имело смысла.
…Не любил я майских жуков в детстве, и истребил немалое их число «ни зА что , ни прО что». Не так велик урон от тех жуков, как от чувства ненависти, которое я со временем изжил, но оскомина вины, занявшая её место, гложет меня по сей день. А напрасно или нет…
Совести отмеряно всем поровну, да кто-то тратит её напропалую, а иной бережёт. Только вот для чего?
Мелкой солью…
Очертания округи проступали сквозь пелену предрассветных сумерек переводной картинкой на заласканной до гладкости морской гальке, привезённой некогда из Крыма бабушкой… Где-то у меня спрятан тот камень. Наверное в шкатулке из сандала, что в очередном порыве щедрости вручила мне бабушка, вместе с парой серебряных часиков. На шкатулке, поверх деревенского пейзажа, мной криво нацарапано «Значки», часы давно уж переплавлены в браслет, а голыш должно быть томится ещё там…
– Бабуля, ты тоже была на море?
– А как же! – вздыхает она, – И не раз. Я очень люблю море.
– Ну, а почему ж тогда не поедешь? – удивляюсь я, заодно представляя свою низенькую бабушку в платочке, перетянутую надвое передником и с руками в муке на морском берегу. Бабушка в моём воображении сидит на посыпанном морской солью валуне, лепит по обыкновению пирожки, только из песка, да сокрушается, что они рассыпаются, – «не то, что из теста».
Вечером, когда сонный, растерявший последние силы в беготне и шалостях, я укладываюсь спать, замечаю, как бабушка достаёт из тумбочки кисточки, альбом и наливает в специальный стаканчик воды из-под крана.
– Ба… Ты чего? Рисовать? Цветы?
– Спи давай. Утром посмотришь. – неопределённо отвечает бабушка слегка отрешённым голосом.
Она уже перешла по мостику буден в мир своих грёз, где делается другой, не той, к которой я привык. В том мире она юной девой гуляет по парку за руку с матерью или стоит в церкви, наблюдая за потешным шевелением сюртука отца, что руководит хором…
– Ба-а! А доброй ночи? – требую своего я.
– Доброй… – откликается бабушка голосом, который я едва узнаю, но знаю, что «такое случается» и нисколько не тревожась, погружаюсь в омут сновидений.
Наутро, встав с кровати, я первым делом бегу к круглому столику у окна, на котором обыкновенно рисует бабушка, и вижу альбом с фотокарточками, раскрытый на той странице, где красивая стройная девушка с кудрявыми волосами позирует фотографу, опираясь на морскую волну.
Я столько раз рассматривал эти снимки, но ни разу… ни единого раза не узнал в этой девчушке бабушку. Белая надпись по низу карточки, выведенная будто мелкой солью, гласит: «Маруся. Крым. 19..», а рядом, покоробленный то ли от красок то ли от волн, что бьются о скалы души, сохнет рисунок, на котором рыдает море…
Ускользающее…
Телёнок косули стоит поутру на краю леса, словно на берегу, глядит мечтательно вослед поезду, ускользающему мимо шумной речкой.
***
Купол храма прячется за спину колокольни от грядущего полдня, сияет празднично улыбкой надежды на лучшее.
Да полно, сбудется ли… Нет-нет, и споткнёшься взглядом о коронку дуба, как об обломок жизни, что казалась неуязвимой.
Окинешь взглядом опустевший дом, в котором всегда был желанным гостем, отыщешь крашеную кованную петельку в стене дома напротив, на углу которого просила подаяния слепая старушка, что казалась вечной… А вот уже нет давно и ставен, что держались открытыми на той петле, не удивляются прохожие опрятности и сметливости старушки, кой лукаво, но бесхитростно в тот же час просила разменять ей пятачок. Редко кто забирал из её ладошки тёплую монетку, сыпали, кто насколько оказывался щедр, а старушка, касаясь локотком стены, дабы не потеряться, принимала дары с детской, радостной улыбкой…
Улицы города из последних сил держат на своих плечах скромные хоромы домовладений купечества, в которых давно уж хозяйничает которое поколение чужих людей. Цела ещё лютеранская церковь, манит к себе органной многотрубной музЫкой. Синагога, как водится – фасадом на Иерусалим, ещё полна красивых парней с отрешёнными лицами и бараньим, обречённым на счастье взглядом. На первом этаже столетнего дома, вместо гастронома, в котором продавали по талонам гречку, вкуснейшую постную колбасу и белые булочки – теснота и обилие безвкусицы всех мастей.









