
Полная версия
Откупное дитя
Я кипячусь, а грач веселится, даже смеётся по-своему, по-птичьи.
— Люди все такие, — говорит он важно. — Ты что, людей не знаешь?
— Я-то? Я знаю людей. И знаешь что? Мы вот прямо сейчас пойдём к нему и объясним, что так нельзя делать.
Грач смеётся, но я не слушаю.
— Я ему… да я ему!..
✾ ✾ ✾
— А вы что же, — недовольно поджимает губу важный мужик, — волховунья?
В его словах легко услышать издёвку. Все знают, что волховуний не бывает; в наших местах так и вовсе в шутку называют гулящих девок, которые не знают никакого полезного дела. А в скитах служат одни волхвы, женщины при них не поднимаются дальше помощниц и молильщиц, и все они — простые люди.
Женщина, знакомая с силами, может быть или ведьмой, или нечистью, или проклятой. Другого и не бывает.
Но это же не значит, что мы — нечистые — хорошего от дурного не отличаем!
— Я, может, и не волховунья, — сурово говорю я, борясь с желанием этот шлем со всей землёй внутри старосте на голову надеть, — но я-то могу взять и уехать отсюда, и будете вы в глаза нечисти глядеть, пока не наглядитесь. Этого вы хотите?!
Мужик суровеет, и в его глазах отражается искристый блеск в моих волосах. Они, как ни заплетай, живут своей жизнью, пушатся, кудрявятся, стоят пышной копной и шепчут что-то сердитое на таких, как вот этот мужик. У него пояс синий, расшитый петухами, и подбородок к небу задран, а совести — ни на грош.
Он надувается, будто из него рвётся наружу злоба, распирает нос и щёки, выкрашивает красным лоб, оттопыривает уши. Но потом мужик сдувается и говорит:
— Вы не серчайте…
А история оказывается — проще некуда; много их в наших местах, таких историй.
Не было у местных богатства больше, чем пурпурные поля. Стоят они на самой границе с туманными водами, пахнут солью и далью, и откуда-то из-под земли приходит в поле вода, а потом уходит.
Растёт в поле всё больше всякая дрянь, но на стеблях селятся улитки в цвестастых панцирях. Если их собрать, панцири расколотить, а розовые тельца правильно разогреть на печи, получится густой отвар. Он зовётся пурпуром, и крашеные им ткани ценятся по весу серебром.
Много лет рецепт хранился в одной семье, передаваясь в тайне от отца к сыну. Мудрёный, запутанный рецепт, в котором каждая деталь имеет значение: чуть ошибёшься — и выйдет одна только уродливая дрянь.
Все знают, что кроме улиток нужны ещё склизкие тёмно-зелёные травы с дальней части поля: они растут под водой, а если нагреть их — буреют. Травы эти сушат на солнце, жгут до золы, перетирают. Улиток нужно взять — видимо-невидимо, все их из панцирей выковырять, обрезать лишки, кинуть в стеклянный чан. В тот же чан надобно всыпать травной золы и влить едкой кали, но никто не знает, сколько в точности; ещё старик Паках в тот чан плевал, читал над ним слова и заливал что-то из крошечной бутылочки, а потом выставлял на солнце и подкладывал к чану с разных боков бурдюки с горячей водой, прислюнявливая палец и оценивая, чтоб чан не остыл и не перегрелся. Так он чародействовал над чаном, пока в нём не появлялась желтовая мутная водица, и если в той водице искупать ткань, а затем высушить, она становилась чудесного цвета, насыщенного, яркого, будто спелые ягоды, — но никакими ягодами так не скрасить материи.
Паках научил крашению своих сыновей, и весь посёлок трудился на пурпурных полях и благоденствовал. А потом пришли чужаки, которым не терпелось завладеть драгоценными тканями. Пришли с мечом и горящими стрелами, много домов пожгли, многих местных убили. Пакаха и его сыновей то били, терзали и резали ножом, то манили сладким будущим и большими деньгами. Вот только все они выбрали умереть, но не открыть чужакам рецепта.
Наверное, это Паках и лежит на крыльце своей мастерской.
С тех пор в посёлке печалей больше, чем радостей, и пурпур в нём больше варить не умеют.
— Давно это было? — спрашиваю.
И мужик цокает:
— Лет надцать.
— И за все надцать лет вы тела не прибрали?
Мужик поджимает губы, хмурится и цедит:
— Не надо было — вот и не прибирали.
Смотрит он всё куда-то мимо. Я знаю такой взгляд: с таким дядька Жор рассказывал тётке Катке, будто её одну любит и по гроб жизни ей верен, а что его с чужой женой видали — так то всё враки. Тётка Катка кивала, кивала, а потом ка-а-ак врежет ему по лицу прихватом! Вот и мне сейчас так же хочется, и чтобы искры из глаз.
Потому что много всего шептали в нашей заимке о силах, а ещё больше рассказал мне Чигирь, и по всему выходит, что не бывает такого, чтобы «было не надо». Где лежит непокойное тело, там сквозняк с другой стороны свищет. Там людям чудится дурное, там клубятся в тенях страхи, туда приходит мелкая и большая нечисть, там собираются болезни и беды. А если всё это длится уж очень долго, тогда к людям приходит сама Недоля, и от её ласкового взгляда нигде не спрятаться, не скрыться.
Всё то, что он мне про дурное место говорил, всё — поэтому. И я говорю:
— Надо. Надо прибрать. Вот прямо сегодня соберите людей, возьмите косы, лопаты, вилы. Мастерскую, поля, луг и всю округу — всё пересмотреть, мертвецов собрать, положить на ткань, отпеть…
Мужик так и смотрит мимо, пока я распинаюсь, как правильно проводить мертвеца, чтобы точно ушёл, куда отправили. А потом говорит мне важно:
— С глазами разобраться. Сколько будет стоить?
Я теряюсь.
— Похороним всех, — неуверенно повторяю я. — Потом схожу, выгоню, что останется… пяток серебром это будет стоить.
— Нет. С глазами сейчас порешим, а дальше мы уж сами. Так сколько?
Чигирь гадливо каркает, мог бы — сплюнул, наверное.
— Сперва похороним…
— С вас глаза. Сегодня! А другое всё — наше дело.
— Но они же вернутся! Не глаза, так другое. Если дверь не закрыть, в неё так и будет раз за разом сочиться нечистое. Сейчас глаза, они пока хоть не кусаются. А упыри если? А если стрига?
— Ведуна позовём, — отмахивается мужик. — Много вас развелось на наших дорогах, зови — не хочу.
И я вдруг — будто водой окатило — понимаю: не может быть, чтобы за все «надцать лет» здесь впервые завелось что-нибудь такое нечистое, чтобы пришлось звать ведуна. Годами в пурпурном поле гниют тела, годами белеет на крыльце скелет замученного мастера, и с каждым годом всё больше и больше пахнет в посёлке навью. Ко мне с глазами пришли, а до этого уже много раз к другим ведунам обращались. И что же это — все они соглашались разобраться с нечистью, но никто не заставил похоронить тех, за кем она является?
«Вам же и выгодно, — читается в наглых глазах мужика. — Раз за разом новая работа».
Гадость какая. Отец Волхвов, какая гадость!
— Сперва похороним, — настаиваю я, — и тогда за пяток серебра всё порешу. А другим порядком вдвое… нет, втрое дороже! И как приедет из скита волхв, он…
— Вы волхвом меня не пугайте. Пятнадцать? Вот и дело. Как закончите, приходите за деньгами. А если вам так не нравится, так вас никто и не держит.
Он сидит напротив, большой, важный, весь седой, но ещё крепкий. Борода нестриженая, одежда простая, а пояс — богатый, тёмно-синий с переливом, может быть даже, тем самым пурпуром крашенный. А поверх вышиты петухи, цветастые и такие же наглые, как и сам этот мужик.
Это же — его посёлок! Его люди, его мёртвые! Как же можно, как же можно, чтобы… И ведуны! Все те ведуны, что до меня сюда приходили, — как же так так вышло, что и они ничего не поменяли? Согласились, работу сделали, да и пошли?
Никакой злости во мне не хватает. Она разбивается о чужое упрямство и узколобие, разлетается осколками, и вместе с ней из глаз брызжут обидные, бессильные слёзы. Я, может, не хочу больше становиться дурнее и хуже! Я, может…
— Дело или пойдёте? — спрашивает мужик свысока.
Волосы мои сереют. Я прячу слёзы и сама себя ненавижу, но отвечаю всё-таки:
— Дело.
✾ ✾ ✾
— Ну, не реви, — увещевает грач и всё пытается заглянуть мне в лицо так и эдак, но я закрываюсь от него, отворачиваюсь. — Ты чего ревёшь? Людей будто не знаешь. Такие они, люди. Всегда такие, чего удивляться?
Я всхлипываю придушённо, а грач ругается по-птичьи.
— Это всё человечья природа. Им Отца Волхвов не бояться, вот они и различают дурное от хорошего так, как им самим нравится. По его собственной мерке этот мужик, буду спорить, прав, и всё ради большого блага делает!
— Ха!
Я утираю лицо и сморкаюсь в сено.
— А ты не смейся, — надменно говорит грач. — Дурочка ты ещё, вот и не понимаешь. А люди — они всегда и есть люди, все одинаковые. На них благодать, потому они сил не видят и Отца Волхвов не слышат, и добро от зла различают по своему учению, как придётся. И ошибаются! А ошибки свои нам несут, ведунам.
— Но можно же… не соглашаться. Почему они соглашались? Другие ведуны, ведь были же другие ведуны, не могло не быть, за надцать-то лет!
— Были, — соглашается Чигирь. — Там, у мастерской, соль кто-то сыпал, и не абы как, а по уму. У колодца колокольчик, а у мужика этого на крыльце два напёрстка на проволоке, чтобы с духами разговаривать. Были тут ведуны.
— И они соглашались?! Вот так, уйти, не похоронив, — соглашались?!
— А чего им не согласиться?
Я так глаза вытаращиваю, что они мгновенно высыхают от слёз. Лицо только немножко щиплет, и в волосах сено.
— Чего им не согласиться? — повторяет Чигирь, будто издеваясь. — Ты же тоже согласилась, тебе и денег за это дадут. Видишь, Нейчутка, какое тут дело…
Грач смотрит куда-то в сторону, как будто, хотя говорит он всё деловито и со снисхождением, ему самому это тоже не больно-то нравится.
— Чего желать, что отдать за своё желание, что на что променять да что сколько стоит — это всё людские дела, людям и решать. Не ведуну, понимаешь? Людям. Им потом с этим и жить.
— Но это же глупость!..
— Глупость, — соглашается Чигирь. — Люди вообще не больно-то умны, на себя посмотри. В том и смысл! Это нас Отец Волхвов взвешивает, а людей — сама жизнь, и всё по их выборам. Если люди придумали, что хотят вот этого и по такой цене, дело ведуна — сделать, как его попросили. А понравится им результат или не очень, то уже о другом. Или, думаешь, ведьмам нравится варить привороты?
Я молчу. Чигирь вроде как объясняет, а звучит — будто отчитывает. Я хоть и привыкла уже вроде, а всё равно обижаюсь, когда он на меня ругается.
— Привороты — дурное дело, — продолжает грач наставительно. — Любить должно сердце, а не пружина из силы в желудке. Волхвы не станут таким заниматься. А ведьма станет, но не потому, что ведьма дурная, а потому, что её попросили. Кто попросил, кто заплатил, кто влил любимому в кружку отравы, того и грех. Или что же, если один человек в другого ножик воткнул насмерть, это тоже ножика вина? Что с ножиком делать, то человечье дело. И чего у сил просить — тоже.
Пожимаю плечами, а Чигирь говорит с нажимом:
— Или вот, погляди на себя. Откупное дитя! Ведун, что тебя по ритуалу провёл, сделал так, чтобы у тебя дома не было и семьи, а был один только груз из порока. Клён бы тот не ожил, так и вовсе померла бы младенчиком. Но не ведун здесь убийца, а люди, которые решили, что так можно. А ведун только сделал, как ему сказали. У ведуна в этом деле чистые руки.
От этих его слов внутри погано. Сложно знать, что ты откупное дитя, и совсем уж не задуматься, за что тебе досталась такая доля. Я помню: пока маленькая была, говорила, что не заслужила такого, и что люди меня подвели. Бабушка тогда хлестала по заднице веником и твердила, что это всё во мне говорит дурной нрав.
«Думаешь, — сердилась она, — матери твоей не жалко дитятю силам отдавать? Думаешь, нам всем оно нравится? Из Рода надобно забрать пороки! Вымыть, изгнать! Ты и понять ничего не должна была, а оно вона как вышло».
Не так и плохо как будто — умереть ради своей родни. Но, если уж совсем честно, это всё равно жизнь такая поганая, что мало какая хуже. И если слишком долго взвешивать, должно ли так делать, и как было бы правильно, можно совсем чокнуться, так что я стараюсь выгнать эту мысль из головы поскорее.
— Так и с нечистью, — продолжает Чигирь бесчувственно. — Тебя попросили с глазами разобраться, ты предложила, как считаешь, они отказались — вот и всё, это их дело. Может быть, следующей же ночью к ним в посёлок явится такая юда, что всех во сне порешит. А, может быть, они будут жить с этими мертвяками рядышком ещё много лет и научатся огонь щелчком пальцев разводить, кто знает. Так или иначе, это его будет дело, этого старосты. А ты будешь давным-давно в совсем других местах.
— Каких это?
— Куда дорога приведёт, там и будешь! Распустила тут нюни, тьфу. Давай-давай, хватит ныть, подымайся и пойдём. Нам ночью глаза колоть, а ты ещё ничего не умеешь!..
Я ойкаю. Чигирь зануда и — это он меня такому слову научил, заумное слово, — «сноб», но тут он прав. Мы немножко учились всяким вещам, которые можно делать с нечистью, но не сказать, чтобы у меня хорошо получалось.
Так что в сеннике я нахожу мешок, набиваю его трухой, угольком рисую глаза, а сама берусь за серебряную спицу и скачу с ней, пыхтя и пытаясь изобразить что-нибудь эдакое. А грач только и знает, что ругать меня, клевать помаленьку и твердить, что я глупая и неуклюжая.
Серебряная спица острая, словно нож, и лёгкая: махать ей — одно удовольствие. Перво-наперво нечисть надо зачаровать, замедлить заговором, и потом только спицей тыкать. Но и ткнуть надо точно и с расстояния, чтобы едкой жижей не залило по макушку. Для того я и учусь.
— Мы же не знаем даже, — я запыхалась и утираю лоб, — чьи глаза!..
— А это для всех годится, — говорит грач. — Кого в глаз ни ткни, никому не понравится! Пока хоть одно движение выучи, потом и другими займёмся.
Когда ударяют сумерки, я прячу спицу, иду во двор и умываюсь, повторяя про себя все те заговоры и приёмы, которые Чигирь мне наговорил, — а их целая куча. И за этим делом не сразу замечаю даже рябую девчонку, ту же, что и вчера. Она сидит, прислонившись к бочке, и плачет.
— Ты чего ревёшь? — строго спрашиваю я.
Она хнычет и слёзы по лицу размазывает.
— Нельзя так плакать. Когда плачешь, из тебя живая сила по капле вытекает.
Грач переступает на моём плече и так отчётливо кашляет, что девчонка отвлекается и округляет глаза. А я маленько его встряхиваю: не хватало только, чтобы его сочли какой-нибудь лесной нечистью!..
— Я зеркало, — лепечет девчонка, — потеряла… Аласькино зеркало, ей муж с городу привёз, я выпросила, чтобы…
Тут она краснеет всем лицом, и я киваю понятливо. Из пары зеркал можно сделать коридор, а через него звать суженого — главное только успеть перевернуть зеркала раньше, чем видение выйдет наружу и удушит гадальщицу.
— Я его протёрла потом, на столе оставила, но оно пропа-а-ало… Аласька мне уши прищемит, а уж если батя узнает, зачем было зеркало…
Она снова хлюпает носом, и так мне становится её жалко, что я берусь за подол своей рубахи и вытягиваю из него светлую нитку. Завязываю на конце, свиваю на ладони пальцем, сматываю в крошечный клубочек, шепчу слова.
— Возьми, — говорю. — К кончику привяжи ещё нить или несколько, подлиннее, чтобы клубок стал хоть с пару ногтей размером. А как свечереет, подержи его в руках, завяжи конец и скажи: как нить вьётся от узла к узлу, от узла к узлу, от узлу к узлу, так от меня меня путь дорожка к потерянному зеркалу протянется. Три раза повтори и иди, куда клубочек покатится. Так и найдёшь своё зеркало.
Девчонка принимает клубочек в ладонь, и глаза её сияют.
— Спасибо, — шепчет она. — Спасибо!
Кланяется в ноги, а потом глядит на меня внимательнее, пугается и убегает.
И я сперва удивляюсь, а потом понимаю: не меня она испугалась.
— Нейчутка! — грач вращает глазами, и слова его грохочут, а клюв больно щипает ухо.
— Ай!
— Я что тебе говорил!..
— Ай, тьфу, брысь, да остань же!
— Дур-ра!
Я скидываю его с себя, отмахиваюсь, и он скачет по земле, каркая и хлопая крыльями. Я сержусь:
— Да это же ерунда совсем!
— Ер-рунда?! Она не просила, а ты цены не назначила. Это дурное дело, Нейчутка. Ты слушаешь вообще, чему я тебя учу? Или только заговоры и запоминаешь?!
Я прищуриваюсь, а потом говорю:
— Знаешь, что думаю?
— Глупости всякие, — мрачно подхватывает грач.
Я отмахиваюсь:
— Сам ты… неумный. А я вот думаю, что я, может, и ведьма, но никак не ножик.
Чигирь склоняет голову и заглядывает мне в лицо. И мне почему-то становится от этого очень весело, и дальше все слова говорятся легко.
— Я не ножик, потому что ножик — где положил, там и взял, что захотел с ним, то и сделал, хотел — человека ткнул, хотел — репу почистил. И ножику всё равно, ножику не важно, что резать, а даже если б ему была какая-нибудь разница, он всё равно ничего с этим сделать не умеет. А я не ножик. Я могу плюнуть тому мужику прямо в его рыло и сказать, чтобы сам шёл со своими глазами разговаривать, а коли сгинет, так и не моя беда. Я могу денег не взять и уйти по дороге куда-нибудь дальше. Могу — над свечой пошептать и вызвать дедов, чтобы своим потомкам всё объяснили. А могу сама всех выкопать и отпеть, понимаешь? Делать всё, чего захотят дурные люди, потому что они попросили — так мы не договаривались. Я, может, по-другому хочу.
— Тогда и отвечать тебе, — гаркает Чигирь. — Кто решает, тот и платит. Деньгами и грехом!
Но я только смеюсь. Я уже за столько всего отвечаю и столько всего несу, что, право слово — одним грехом больше!..
— А ещё знаешь что думаю?
— Ещё одну глупость?
— Думаю, что, может, потому Отец и нашёл в тебе благодати, что нет её в ножиках. В ножиках либо ничего, либо если уж и что-то, то только дурное.
Я всё жду, что Чигирь ответит мне что-нибудь едкое и учёное, или — как он умеет, — просто станет ругаться плохими словами. Но Чигирь молчит.
✾ ✾ ✾
Все, кто видали в пурпурном поле глаза, видали их глубокой ночью. И мужики те, и блаженная баба, и гончар — все они говорили: темно, черно, гулко, и два глаза горят. Это дальше уже их слова расходились, и глаза были то круглые, то косые; то красные, то белые; то с узким зрачком, то вовсе без оного. Но это всё мелочи уже, а главное ясно: что бы ни жило в пурпурных полях, очи свои оно открывает ночью.
Встречаться с нечистью мне немного страшно. Русалки были ко мне добры, но русалки на то и русалки, что ещё не забыли, как сами были людьми. Совсем маленькой я играла с домовым, и тот тоже был со мной ласков, а однажды я видела лешака и спряталась от него под ёлкой, но он прошёл мимо, будто не заметил.
Это всё — нечисть, но такая, что по большей части мирно живёт рядом с человеком, хотя и бывает, что русалки, влюбившись, зачаровывают мужчин и топят их, обращая в своих слуг; лешак может со скуки запутать человека так, чтобы он не нашёл дорогу домой и наткнулся на разъярённого кабана; да и обиженные домовые иной раз сотворят таких гадостей, что заречёшься иметь с ними дело. Но есть и другая нечисть, совсем дурная, та, что жрёт, разрывает, пугает до смерти и насылает невыносимые беды. И чем дольше я собираюсь к полям, тем больше думаю: там, у мастерской, что-то из такой нечисти.
— Ну чего ты копаешься? — сердится Чигирь, щипает клювом подол рубахи и тянет к дверям. — Давай, шевелись, а то с тобой и поседеть недолго!..
Я показываю ему язык и завязываю пояс покрепче, а на него навешиваю мешочки. В одном — соль, которую мне пришлось взять у местных понемногу в разных дворах, в другом — листья свежего шалфея, в третьем — юные веточки можжевельника. Ещё лучины и свеча, огниво, немного подсолнечного масла в бутылочке, ниток два клубка, конский волос и бутыль со слезами, ради которых я надышалась лука.
Чигирь, конечно, юродствовал, что не уверен, что меня можно считать достаточно чистой: мало того, что у меня полные руки порока, так я ещё и с мужиком на соломе спала!.. Но я показала ему язык и заверила, что грачи мужиками не считаются.
Много всего пригодится ведьме, чтобы сражаться с нечистью. У меня и четверти нет от того, что нужно, но Чигирь всё равно говорит: главное, мол, все правильные слова знать. А словам он меня хорошо научил, они у меня всё равно что калёным железом в памяти выжжены.
Я зажигаю пару лучин и платок, шепчу заговор и становлюсь невидимкой. А потом беру серебряную спицу, сжимаю её в кулаке покрепче и отправляюсь к полям.
У посёлка есть свет от окон и фонаря при колодце, а на дороге уже такая темень, что ни зги не видно. Ночь облачная, даже луна спряталась — не найти. Но я умею теперь шепнуть такое, чтобы мои глаза видели ясно.
И всё равно жутковато это, идти в одиночку вдоль луга с неотпетыми мёртвыми.
— Чего трясёшься? — гаркает Чигирь. — Тьфу, девчонка!
— Сам ты… дурак!
— Я, в отличие от тебя, учёный! Я своего первого упыря в десять лет упокоил и не трясся, как банный лист, чтоб ты знала.
— Бе-бе-бе, — бурчу на него я.
У поворота я замедляюсь, шикаю на грача, всматриваюсь. У полуразвалившейся мастерской — то ли холм вырос, то ли…
Холм шевелится, и я сжимаю спицу двумя руками. Не холм это, конечно, а чья-то фигура. В два человеческих роста высотой, бесформенная, кривая, вся будто ворох ветхих тряпок. Существо рассматривает что-то у себя в руке, а потом оборачивается — и я вижу его глаза.
Два глаза, голубые-голубые. Вытянутые в стороны, совершенно одинаковые, с круглым зрачком. Не очень и большие, но такие яркие, что нельзя их не заметить и не запомнить нельзя.
Несколько мгновений существо смотрит будто прямо на меня. Но на мне заговор, и меня ему видеть невозможно. Тук, тук — это пугано стучит моё сердце, а потом существо отворачивается.
Грач легонько щипает меня за ухо, но я и без него знаю, что делать дальше. Иду медленно, ступаю тихо, и русалочьи туфельки будто сами собой сжирают звук моих шагов. С каждым биением сердца существо всё ближе, и ещё немного, и ещё чуть-чуть.
Оно стоит у ворот старой мастерской. Высокое, косматое. Тело худое, в драные полотна замотанное, одна нога короче другой, а руки до самой земли: мне видно только правую, на ней шесть пальцев, из них два больших, и каждый кончается крючковатыми жёлтыми ногтями. Голова огромная, почти на треть тела, и на ней — волосы. Топорщатся, точно проволока, из них ветки торчат, а в глубине копны возится кто-то, будто внутри сплела гнездо птица.
Существо вздыхает, протяжно и с присвистом. Кажется, оно любуется чем-то и никак не может налюбоваться. Я подхожу ещё немного ближе, сжимаю в руке спицу, а слова заговора уже жгут язык, когда существо оборачивается.
— Уходи, — заполошно говорит грач, больше не скрываясь. — Беги отсюда, Нейчутка!
Он снимается с моего плеча, хлопает крыльями, налетает на меня, отталкивает. Кричит что-то, но я не слушаю и не двигаюсь с места. Что толку бежать, если у неё ноги вдвое длиннее моих?
На огромном лице у неё оскал, а глаз только один, посередине, вместо носа, и с мою голову размером. Глаз светится ярче любой свечи. А в руках она держит зеркало, и в этом зеркале глаз отражается, и оттого кажется, что их два.
— Лихо, — выдыхаю я.
— Здравствуй, — скрипит одноглазое Лихо. И машет на грача: — А ты замолчи, глупый мальчишка!
Грач давится карканьем, кружит над нами, кружит, будто хочет улететь куда-нибудь от нас подальше. Но потом садится всё же на моё плечо.
Лихо кладёт зеркало на землю, переступает немного, складывает руки на груди.
— Убери, — говорит, — зубочистку.
Я вспыхиваю, а потом кое-как затыкаю серебряную спицу за пояс и обвязываю рукоять шнурком от мешка с полынью. Лихо — не простая нечисть; хотя в скитах это никому не нравится, говорят, будто Лихо, а вместе с ней Доля и Недоля, Болезнь и Беда, Печаль и сама Смерть — все они Отцу Волхвов младшие сёстры. Для всякого встречного выглядят они по-разному, за каждой тянется невидимая пелена, и из-за этого сами судьбы человеческие меняются. А убить их никак нельзя, да и отвадить можно, только предложив хороший откуп. Гневить же сестёр не стоит: разозлившись, любая может одним движением положить целую воинскую рать.
А приходят они неслышно, будто крадутся. Годы можно прожить в страданиях и не знать, что рядом с тобой поселилась Печаль.
— Чего явилась? — спрашивает Лихо, и я отмираю.
— Простите уж, — кланяюсь, — что побеспокоила. Местные видели в поле глаза, вот и попросили меня посмотреть. А вы… живёте здесь?
Лихо смотрит на меня, а потом наклоняется и поднимает зеркало. Оно круглое, большое, новое, лишь по одному краю поползла пятнами ржавчина. Лихо глядится в зеркало, и на мгновение мне снова кажется, будто глаз у неё два.
Дальше Лихо говорит, на меня не отвлекаясь.
— Мало стало брошенных мельниц, мало тонких мест, мало стало лишнего. Вот и живём теперь, где получится и как придётся, что бы не здесь? Хорошее дело Лиху жить рядом с лихими людями. Что мёртвые беспокойные да плачутся, так то Лиху песня. А ты, коль пришла… ты, коль пришла, отдай мне глаз.

