
Полная версия
Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине
Вот так в одну из ночей я отправился в паломничество к сердцу Европы, я, по всем приметам сельский житель, неотесанный студент, провинциал, но в глубине души тесно связанный с Европой. Поездка через Германию, Бельгию, две ночи и один день, не слишком меня утомила, поскольку на ломаном немецком я кадрил симпатичную Гретхен, подсевшую в Берлине и вышедшую в Брюсселе.
В конце концов я оказался утром в Париже на Северном вокзале, воспрянул духом, когда из окна такси увидел Триумфальную арку – настолько знакомой она уже давно была. Приехал в маленькую гостиничку на площади Звезды и рухнул на кровать. Черт с ним, с Парижем, спать хочется. Только вечером я вышел из гостиницы и пошел прогуляться по улицам.
Если описать мое пребывание в Париже в двух словах, то это было главным образом хождение по улицам. Даже не фланирование, а тупое хождение. Думаю, что мало найдется таких, кто видел в Париже меньше, чем я… Потому что я ничего не посещал и ничто меня не интересовало.
В этом городе у меня было две опорные точки: мой кузен Бебусь Россет, офицер 1-го уланского полка, который немного рисовал, немного крутился в богеме, и Янек Балиньский, сын сенатора, брат моих друзей Казика и Зазы, тоже мой знакомый. Вот и пошел я навестить его. Он жил на авеню Ваграм у какого-то известного профессора, из тех, что крутились вокруг Лиги Наций, а сам занимался организацией международного сотрудничества, будучи то ли председателем, то ли просто делегатом польских молодежных организаций. Горячий поклонник Запада вообще и Франции в частности, Балиньский стремился втянуть меня в эти свои увлечения, но остыл, увидев, что от меня никакого толку… Такой же облом был и у Россета. Он принял меня в романтической мансарде, из которой открывался вид на башни и крыши; как сейчас помню, когда я вошел с лестницы в коридор, он наливал воду из-под крана в чайник.
– А, это ты, – сказал он, – ну что ж, надо будет что-нибудь с тобой сделать. Ты вроде как что-то там пишешь? Хочешь стать «pissage polonais»? (предпочитаю этот анекдотец не переводить на польский). Ну, тогда я познакомлю тебя с моими друзьями.
Но и из этого тоже ничего не получилось. Он устроил прием, на который пришли несколько живописцев, к чьему ремеслу я никогда не испытывал восторга, и еще несколько литераторов, скажем прямо, так себе. Они присматривались ко мне, воротили нос и были правы: оказавшись лицом к лицу с богемой, я стал еще более скованным, напряженным, флегматичным и буржуазным, воистину маменькин сынок! Видимо, свою роковую роль сыграла моя ненависть к шаблону: эта парижскость с развевающимися волосами и без галстука была слишком банальной и как раз в Париже невыносимой; но сказала свое слово и гордость: я не хотел принимать художественного беспорядка avant la lettre[7], до того как я осуществлюсь как художник. Я до сих пор люблю держаться с художниками как буржуй, а с буржуями – как художник, чтобы вывести их из себя. Мало того что устроенный мне экзамен я провалил, так еще когда на предложение Бебуся перебраться из моего престижного района к нему на квартиру я ответил отказом, обескураженный Бебусь бросил меня одного на произвол судьбы.
Бебусь. Война вырвала его из нормальной жизни, но человеком он был необычайно смелым, с богатым и бурным внутренним миром. Его смерть была странной и внезапной, даже какой-то демонстративной. Он безответно влюбился в одну женщину и назначил ей свидание в кафе де ль’Опера для объяснения в любви. Они сели за столик. Женщина ответила отказом. Недолго думая, он достал револьвер и в переполненном кафе выстрелил себе в голову.
Если не ошибаюсь, с ним связана еще одна история, заставляющая волосы стать дыбом. Он тогда пребывал в должности военного атташе при нашем посольстве в Анкаре. Ну так вот, во время одного спиритического сеанса, в котором он принимал участие, рюмка стала выстукивать по-русски: «Приду к тебе сегодня ночью». Он принял это на свой счет, потому что никто из присутствующих, кроме него, не знал по-русски и не имел контакта с русскими; он же во время боев с большевиками в 1920 году многих лишил жизни. Возвращается домой, ложится в постель, просыпается ночью и чувствует, что кто-то лежит рядом с ним. Дотрагивается до тела, а оно холодное как лед, холодное, как труп. Вскочил с постели и выбежал на улицу.
Однако вернусь к моим парижским приключениям.
В Институте международных отношений, куда я записался, было много интересной молодежи со всех концов света. Однако я редко появлялся в этом замечательном институте, поскольку учение мне донельзя надоело. Что делать? Осматривать Париж? Для меня было невыносимо стоять, задрав голову, перед соборами, ходить по музеям. Зашел я как-то раз в Лувр, взглянул на несколько картин и на одну скульптуру, и свободно смог вздохнуть только когда снова оказался на улице, под солнцем, подальше от этой мертвой тишины и этого запаха. Так что же делать? Стал ходить по улицам, не по каким-то там специальным улицам и не затем, чтобы пропитаться парижской атмосферой, а ходил так, как ходит человек, которому нечего делать, и лишь при таком хождении время от времени что-то попадало в поле моего зрения: голос, улыбка, жест, перспектива улицы, вывеска. Но настал день, когда я познакомился с одним китайцем.
Тогда у меня было туго с деньгами, и я зашел на ужин в довольно заурядный ресторанчик на Бульмише. В ожидании заказанного бифштекса я выстукивал пальцами по столешнице что-то из третьего Бранденбургского концерта Баха и неожиданно заметил, что за соседним столиком сидит какой-то азиат и точно так же мучается, но с первым Бранденбургским концертом. И тогда мы многозначительно взглянули друг на друга.
– Вы любите музыку?
Китайца звали Шу, хотя если полностью, то подлиннее. Он изучал философию и литературу в Сорбонне, а до того в течение года учился у Алена. У его родителей, очень богатых, как он говорил, были плантации и фабрики, но он смертельно рассорился с ними и не собирался возвращаться в Китай. После ужина мы пошли на длительную прогулку, и это осталось в памяти: вижу, как идем мы по скользкому асфальту площади Конкорд, под дождем, и разговариваем, разговариваем, разговариваем… Начинался один из самых важных диалогов моей жизни.
* * *4. VII.60
Вы уже знаете, что когда я был на учебе в Париже, в 1928 году, я никуда не ходил, ничем не интересовался, и что все мое пребывание было бесцельным топтанием парижских мостовых. Лишь бы убить время. Когда я вспоминаю об этом здесь, то аргентинцы, которые годами грошик к грошику собирают на паломничество в Ville Lumière[8], скрежещут зубами.
Впрочем, это мое равнодушие к Парижу – только внешняя сторона. В глубине души это была непримиримая война, и мое столкновение с Парижем закончилось взрывом, странное дело, из-за азиата, того самого китайца Шу, с которым я случайно познакомился в студенческом ресторанчике на Бульмише, когда мы оба возвращались с концерта Баха. Так вот, этот самый Шу, которого все ласково называли mon choux[9], завел меня в одно кафе неподалеку от Пантеона и познакомил со своими друзьями. И почему я не запомнил их фамилии? Ведь наверняка не один из них выбился в люди. То была нервная, живая, резкая, находящая прекрасные формулировки молодежь, большинство – французы, но были и итальянцы, румыны, испанцы и – куда же без них – американки и еще какие-то экзотические нации.
Даже несколько священников было, подозреваю, что скорее ради приятного разговора, чем для борьбы с неверующими.
Я держался в высшей степени сдержанно. Инстинкт мне подсказывал не высовываться; я был доволен, когда меня принимали за англичанина. Но в тот вечер между мной и ними состоялась такая стычка:
– Вам нравится Париж?
– Так себе. Правда, я толком ничего не видел.
– Что так?
– Не люблю задирать голову перед зданиями и вообще мне скучно осматривать достопримечательности, меня это угнетает.
Какое-то время спустя мы вернулись к теме.
– Стало быть, Париж не снискал вашей любви?
– Ну да… так себе… не особо…
– А что? Разве вам не нравится вид, который открывается с площади Конкорд?
Мне пришел в голову стишок Боя «Сегодня человек хорошего тона стыдится своего салона» и перевел его на французский. Понятно, я с должным уважением отнесся ко всем этим готикам и ренессансам. Жаль только, что народ не был на высоте, à sa hauteur… Честно говоря, парижане скорее некрасивы и лишены шарма и…
И тут на меня накричали:
– Парижане лишены шарма?
– Ну да, – ответил я. – К сожалению, это так! Они слишком уверены, что полны шарма и что Paris очаровывает. Но как, однако, назойлив весь этот французский esprit! Я ничуть не поклонник парижского вкуса. Эти дамские туалеты не возбуждают меня, они претенциозны, чрезмерно стилизованы, а дамы слишком по-журнальному накрашены… Парижу не хватает чистоты и свежести. И все это ваше искусство какое-то глупое. И весь этот ваш amour, эта парижская любовь – какое-то буржуазно-бельевое мероприятие, от которого тошнит! Короче, тошнотворный город!
Эта диатриба была воспринята присутствующими со смехом. Они маниакально любили спорить, но в основном тонули в философических хитросплетениях Бергсона или в анархизме. А тут случились и тема горячая, и противник, с которым можно поиграть. В таком обществе всегда найдется дока по так называемому «мопсованию», то есть деланию из собеседника дурака, вот так попал я в лапы одного типа, который выглядел как молодой Дон Кихот, правда, в миниатюре.
– Mais, quand même! Mais c’est épatant! (Однако! Потрясающе!)
Положение такое, что не позавидуешь: один против банды насмешников, абсолютно уверенных в себе и издевающихся вовсю, и я один с моими провинциальными взглядами, к тому же с моим французским, который, хоть и был довольно сносным, но я не поспевал за их гибкой и быстрой речью. Я понял, что должен быть интеллигентным, что не могу позволить себе ни капли неинтеллигентности, что интеллигентность должна выражаться не только в содержании моих слов, но и в самом стиле их подачи, в слушании, во взгляде… Настало время испытать исподволь заявлявшее о своем присутствии во мне польское благоразумие!
И тогда вместо того, чтобы полемизировать со всеми, я обратился только к коренным парижанам, игнорируя иностранцев, и выразил удивление, как они сносят атмосферу глупости и снобизма, возникающую вокруг Парижа: «Я на вашем месте с ума бы сошел! Как можно выдержать это идиотское поклонение с разинутым ртом, с задранным носом, эти донельзя затасканные словесные штампы, этот снобизм, постоянно подпитываемые прибывающими туристами, это прекраснодушие худшего пошиба?!»
Мой маневр оказался весьма удачным. Студенты-иностранцы бурно запротестовали, что еще больше сблизило меня с французами – и минуту спустя я уже основательно укоренился в их группе, сражаясь против разошедшихся вовсю румын и турок. Все продолжалось недолго, но позволило мне установить с ними взаимопонимание. Однако постепенно эта игра становилась все серьезнее, и потом мы приходили в это кафе уже как на поле боя, чтобы вступить в многодневное сражение, конца которому не было видно.
Для меня это имело огромное значение. Как поляк, как представитель более слабой культуры я был вынужден защищать свой суверенитет: я не мог позволить Парижу победить! Наши баталии помогли мне обнаружить то, что мешало мне до сих пор наслаждаться Парижем, пользоваться Парижем – необходимость быть гордым и независимым, поддерживать достоинство; опасаться стать учеником, эпигоном, прислужником, ротозеем, зрителем. Я придаю огромное значение этим жарким дискуссиям в маленькой кафешке на Бульмише, за столиком в углу: там и тогда я схватил быка за рога, против которого мне потом не раз приходилось бороться, быка западного превосходства.
Вижу все, как будто только вчера это было: кожаный диванчик у стены, на котором сидят какие-то, похоже, приказчики, смеются над нами и вмешиваются в нашу беседу, за соседним столиком сидит и тоже иногда подключается к нашему разговору abbé Барселос, каталонец, священник, поэт, а мы вшестером или всемером с китайцем mon choux бурно дискутируем, порой срываясь в крик. В доме напротив кондитерская, откуда один из наших ребят, имевший там какие-то связи и особое отношение к себе, приносил шоколадки, которые мы незаметно съедали, так, чтобы этого не заметил мсье Винсент, стоявший за стойкой бара.
Диалектика – мать открытий. Тогда я открыл истинный метод полемики с Парижем… который был и остается крайне необходимым не только мне… Прислушайтесь к моему недавнему разговору в аргентинском городе Сантьяго-дель-Эстеро со студентами из ближайшего университета в Тукумане.
– Европа угнетает нас культурой! – сетовали студенты – Не дает нам жить! Мы не хотим подражать Европе! Но мы не можем взбунтоваться, потому что мы незрелые, несовершенные. А если не взбунтуемся, никогда не достигнем зрелости, совершенства. Порочный круг!
– Вовсе нет, – ответил я, – есть один способ, очень простой, только Америка до сих пор не нашла его.
– Какой же?
– Ничего проще. Культура нужна вовсе не для того, чтобы почувствовать себя на равных, например, с Парижем. Просто, если вы не можете за-явить о себе как о зрелых по парижским меркам, то попытайтесь показать, что Париж незрелый по вашим! Сейчас я покажу вам, что ничего парадоксального в этом нет. Как вам кажется, где люди говорят больше глупостей? В Париже или в Сантьяго?
– Два что тут сомневаться, наверное, в Сантьяго.
– Неужели? А вот мне кажется, что как раз наоборот. Потому что в Сантьяго говорят о конкретных вещах, об урожае, о поведении соседской дочки, о вещах, которые всем прекрасно известны, а в Париже говорят про экзистенциализм, про музыку Шёнберга или о физических теориях, которые перерастают возможности понимания благопристойных парижских буржуа. Иначе говоря, в Париже больше культуры, чем в Сантьяго, но именно… [в машинописном варианте рукописи отсутствует строка[10]].
* * *Мои соотечественники в Париже мне нравятся всё меньше. Время от времени, скорее изредка, мне приходилось встречаться с ними: горстка студентов, несколько наполовину офранцуженных польских семей. Пару раз я заглядывал в посольство и получил от своих посещений урок на всю жизнь: от посольских устриц надо бежать, чтобы избежать смертной тоски и занудного промывания мозгов.
Приходилось бывать и на торжествах парижской полонии: уходил рассерженный, в бешенстве, злой, мстительно злобный… это было значительно хуже, чем можно было ожидать, хуже, чем все то, что убивало меня на родине… эти танцы-краковяки, эти Костюшки, эти Коперники, эти сантименты, эти речи… это жуткое сотрясание Европы нашими «культурными заслугами»!
Я, естественно, не утверждаю, что у нас их нет, равно как и то, что их не следует демонстрировать, но меня бесит тот способ, та манера, в которой это делается, свидетельствующая как раз о нашем жутком комплексе неполноценности и об отсутствии достоинства, более того – об отсутствии чувства юмора.
Вот уже семь лет я записываю в свой писательский дневник все, что меня задело или взволновало. Так вот, полемизируя в свое время с Лехонем, я излил на бумагу всю желчь, которая накопилась во мне как реакция на эту польскую манию саморекламирования, с которой я впервые столкнулся в Париже. Ну а коль скоро мой «Дневник» в Польше запрещен, позволю себе процитировать несколько отрывков, крепко связанных с описываемым опытом. Послушайте.
Как-то случилось мне участвовать в одном из тех собраний, посвященных взаимному польскому подбадриванию и поднятию духа… где, отпев «Присягу»[11] и отплясав краковяк, приступили к слушанию докладчика, который славил народ, ибо «мы дали Шопена», потому что «у нас есть Кюри-Склодовская» и Вавель, а также – Словацкий, Мицкевич, и, кроме того, мы были оплотом христианства, а Конституция Третьего Мая[12] была очень передовой… Докладчик объяснял себе и собравшимся, что мы – великий народ, но это, возможно, уже не возбуждало энтузиазма у слушателей (которым был известен этот ритуал – они принимали в нем участие как в богослужении, от которого не приходится ждать сюрпризов), но, тем не менее, было принято со своего рода удовлетворением, поскольку тем самым был отдан патриотический долг.
Я же ощущал этот обряд как адское наваждение, это национальное богослужение становилось чем-то сатанински-издевательским и злобно-гротескным. Поскольку, возвеличивая Мицкевича, они принижали себя, восхваляя Шопена, показывали как раз то, что не доросли до Шопена, а предаваясь любованию собственной культурой, обнажали свой примитивизм.
Гении! К черту всех этих гениев! Меня так и подмывало сказать собравшимся: – Какое мне дело до Мицкевича? Вы для меня важнее Мицкевича. И ни я, ни кто другой не будет судить о польском народе по Мицкевичу или Шопену, а по тому, что делается и о чем говорится здесь, в этом зале. Даже если бы вы оказались столь бедными на величие, что самым большим вашим художником был бы Тетмайер или Конопницкая, но если бы вы могли говорить о них со свободою людей духовно свободных, с умеренностью и трезвостью людей зрелых, если бы слова ваши охватывали горизонт не захолустья, а мира… тогда бы даже Тетмайер стал бы вам поводом для славы. Но дела обстоят так, что Шопен с Мицкевичем служат вам только для подчеркивания вашей незначительности, потому что вы с детской наивностью трясете перед носом уставшей от вас заграницы этими полонезами лишь затем, чтобы поддержать подпорченное чувство собственного достоинства и добавить себе значимости. Вы как тот бедняк, который хвалится, что у его бабки был фольварк и что она бывала в Париже. Вы – всемирные бедные родственники, пытающиеся понравиться себе и другим[13].
Да, да… приведенный выше отрывок из дневника пропитан горечью моих контактов с поляками за границей, еще с тех, парижских, времен. Уже тогда я чувствовал то, что много лет спустя выразил в том же дневнике так:
Впрочем, собрание знало о том, что это глупо – глупо, потому что касается вопросов, которых ни мыслью, ни чувством не охватить, – и отсюда этот их пиетет, поспешная покорность перед фразой, восхищение Искусством, условный и заученный язык, отсутствие честности и искренности. Здесь декламировали. Но собрание было отмечено скованностью, искусственностью и фальшью еще и потому, что в нем принимала участие Польша, а по отношению к Польше поляк не знает, как себя вести, она его смущает и отнимает естественность, вгоняет в робость до такой степени, что у него ничего не «выходит» как надо, ввергает его в судорожное состояние – а он слишком хочет Ей помочь, слишком желает Ее возвысить. Заметьте, что по отношению к Богу (в костеле) поляки ведут себя нормально и правильно, а по отношению к Польше – теряются; это то, к чему они еще не привыкли (с. 24).
Мне кажется, нетрудно понять, о чем речь в этом и в предыдущем отрывках: лишь о том, чтобы поляки любили Польшу не так наивно, не так провинциально, чтобы их любовь не выпячивала так пожирающий их за границей комплекс неполноценности. Словом, речь о достоинстве и даже, выражаясь по-сенкевичевски, о чести поляка в его конфронтации с миром. Только господин премьер-министр Циранкевич не так это понял, и в своей речи, произнесенной в честь открытия года Коперника, раскритиковал меня за то, что я принижаю Коперника… Дульчизна! Ты, бессмертная Эгерия в Польше, даже до марксистов добралась!
Вернемся, однако, в мой Париж 1928 года. Однажды китаец Шу спросил меня, не составлю ли я ему компанию в его визите к одному профессору, у которого собирается интернациональное общество. «Только предупреждаю, – добавил он, – что там будут и поляки».
– Ну так что с того?
– А не будет это раздражать тебя?
– С какой стати?
– Увидишь.
Ну и увидел… Раздражало? Еще как! Иностранцев было человек десять, каждый из которых вел себя так как Бог на душу положил… и была польская пара (молодожены), которые… Впрочем, тридцать лет спустя я так писал об этом в дневнике:
Вспоминаю чай в одном заграничном (в «Дневнике»: аргентинском. – Ю. Ч.) доме, где мой знакомый поляк начал говорить о Польше – и снова, само собой, в разговор вплелся Мицкевич, Костюшко, вместе с королем Собеским и битвой под Веной. Иностранцы вежливо слушали жаркие доводы и принимали к сведению, что «Ницше и Достоевский имели польские корни», что «у нас две Нобелевские премии по литературе». Я подумал: если бы кто-то подобным образом стал хвалить сам себя или свою семью, это было бы в высшей степени бестактно. Я подумал, что это соперничество по части гениев и героев с другими народами, аукцион заслуг и культурных достижений, весьма неудобен с точки зрения пропагандистской тактики, поскольку мы с нашим полуфранцузским Шопеном и не вполне исконно-польским Коперником не можем противостоять итальянской, немецкой, английской, русской конкуренции, стало быть, эта точка зрения обрекает нас как раз на второсортность. Иностранцы, однако, продолжали терпеливо слушать, как слушают тех, кто претендует на аристократизм, кто ежеминутно вспоминает, что его прадед был ливским кастеляном. И выслушивали они это с тем большей скукой, что это их абсолютно не касалось, поскольку сами они, как народ молодой и, к счастью, лишенный гениев, в этом конкурсе не участвовали. Но слушали снисходительно и даже с симпатией, поскольку в конце концов проникались ситуацией du pauvre polonais (в «Дневнике»: del pobro polaco. – Ю. Ч.), a он, зайдясь в своей роли, все не умолкал…» (с. 24).
Это описание точно передает мои мучения во время того вечера с Шу: так уже тогда во мне росло сопротивление нашей назойливой и неутомимой «пропаганде» и патриотическим наклонностям, призывающим к постоянному «прославлению» Польши за границей. Но тогда, в те парижские годы, у меня еще не было четкой позиции в отношении народа; я смог ее выработать лишь после войны, когда приступил к написанию «Транс-Атлантика». Тем не менее Париж 1928 года многое сделал для формирования моего отношения к народу. Тогда я посмотрел на <польскую> нацию со стороны, из-за границы. И это было очень полезным.
* * *Однажды дождь заставил меня свернуть с какой-то парижской улицы («какой-то» потому что меня не интересовали названия улиц) и укрыться под сводами храма.
К моему удивлению, я увидел внутри что-то вроде колодца, на дне которого стоял катафалк. Когда дождь кончился, я вышел на улицу.
Много лет спустя я узнал, что это была могила Наполеона.
Согласитесь, что для будущего художника и так называемого «интеллектуала» это было демонстрацией приличной и даже скандальной порции невежества. С Лувром дела обстояли еще хуже. Один из моих новых знакомцев, Жюль, отличался в высшей степени рафинированной артистической культурой. Юноша пописывал стихи и вращался в литературных кругах, хорошо знал Жида и даже ездил к нему в Кювервилль, неизвестно, что стало причиной такой чести: католицизм, литературный талант или персиковая кожа, ибо Жид тоже был натурой сколь всесторонней, столь же и неожиданной. Случалось, Жюль приводил в нашу кафешку литераторов, в частности Дю Бо и Валери Лярбо. Но Жида лично мы не знали и потому не могли отдать себе отчет, до какой степени наш Жюль стал одним из произведений этого писателя: все в нашем друге: образ жизни, взгляды, увлечения, язык – все было от Андре Жида. Мы были убеждены, что он блистает перед нами собственным светом, а не отраженным, и пребывали под впечатлением его гения.
Вскоре я стал главным предметом его забот. Он не мог вынести моего равнодушия к искусству, мысли, культуре; как и Жид, он пылал горячим энтузиазмом к вопросам духа, не пропустил ни одного значимого концерта, ни одной важной выставки. Во мне он чувствовал будущего художника, и именно это его раздражало: он требовал, чтобы я участвовал во всем этом идолопоклонничестве, не мирился с мыслью, что поэзия, живопись, музыка могли мне не понравиться, настаивал на том, что должны-таки мне понравиться! Обвинял меня в фальши, манерничанье, позерстве.
Однажды мы сходили в цирк, где нас очень забавило шутовство двух клоунов.
– Что же ты не приведешь сюда Жида хоть немного отдохнуть от своих шедевров? – спросил я.
– Даже очень хотел, – ответил Жюль, – да только вдруг он расплачется…
– Что?! Ну, разве что только со смеху.
– Нет. Он всегда плачет, когда ему что-нибудь очень нравится. Готов залиться слезами на самой лучшей комедии, и как раз потому что она хорошая и смешная.
Это показалось мне гротескным, и я начал издеваться над Жидом, впрочем, не впервые. Жюль обиделся. Потом дело дошло до обмена резкостями между нами и наконец до серьезного разговора, в ходе которого он мне объяснил, как сильно оскорбляет его мое искусственное – как он выразился – неприятие искусства и то, что он назвал моей манией маскировки. Эти переживания Жюля были мне и смешны и умилительны: все это было каким-то очень французским, парижским, лишенным скромности и сдержанности, чего требовал мой северный темперамент. В качестве извинения я согласился сходить с ним в Лувр, где пока не был.

