Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине
Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине

Полная версия

Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине

Язык: Русский
Год издания: 1950
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 8

Теперь понятно! Этот рассказ засел у меня в подсознании и превратил милого песика, которого я прогнал, в воплощение дьявола. И только сегодня я вижу, что этот инцидент имел для меня далеко идущие последствия… дни, проведенные в тени этой зловещей загадки, вывели меня на неизвестные доселе окраины духа, до которых не так просто добраться по натоптанным дорожкам. Они столкнули меня с Загадкой, с Маской, указали мощь скрытых значений, вырвали из повседневной рутины и окунули в пафос, в драму нашего истинного положения в мире. Эти полусонные откровения дали понять, что существует язык пророческий и мощный, и к нему мне не раз приходилось обращаться в моих более поздних художественных работах.

* * *

О студенческой жизни я мало что могу сказать, потому что почти не участвовал в ней. Что касается занятий на юридическом факультете, то они свелись к двухмесячному умопомрачительному вкалыванию перед экзаменами, единственный плюс которых, что все они проходили в один и тот же день. После этого героического усилия я мог отдыхать в течение десяти месяцев до нового испытания, от которого зависело, перейду я на следующий курс или нет.

Я тогда занимался очень мало, а в университете почти не появлялся, поскольку посещение лекций было не обязательным. Интересно, удержалась ли до сих пор эта умная система обучения, которая позволяла студенту, да и вообще зарабатывающему на жизнь, максимально экономить время? Политика меня тоже не интересовала. Так чем же я жил? Увлеченно играл в теннис, иногда в шахматы, читал, болтал с приятелями… короче, предавался лени. Но лень эта не была абсолютной, как может показаться. Я в эти годы получил – сам не знаю как – интеллектуальное превосходство над окружением, постепенно стало прорисовываться, что я умнее, чем они… Как это произошло, благодаря чему, было ли это достаточно заметным? Как это сочеталось с моим нелепым образом жизни и наивностью во многих вопросах? Ах, уж и не знаю, не спрашивайте, все это растворено в бесконечности будней, но как-то так сложилось, что я у них слыл «умным», что моя отличительная черта ум, а не что-то иное. Мне это очень льстило, и когда мои кузины умоляли меня «объясни, ведь ты такой умный», я понимал, что еще не до конца обанкротился. Разве что… Мой ум был подвешен к потолку и дрыгал ножками, неспособными найти твердую опору ни в чем. А что еще хуже: у меня не было нигде определенного места. Я не принадлежал ни к артистической, ни к интеллектуальной среде. Не состоял ни в одной из групп, не примыкал ни к какому движению. Был вроде как из деревни, но ничто меня с деревней не связывало, и я с трудом смог бы отличить овес от пшеницы.

– Когда я еду к кому-нибудь в гости с моими братьями, – говорил Ежи, – одного только опасаюсь: чтобы Януш где не прикорнул и чтобы Витек не наговорил глупостей.

Говорить глупости – было в те времена, несомненно, одним из самых любимых моих занятий. Но сегодня, позвольте заметить, я далек от того, чтобы осуждать тогдашнюю свою жизнь, в одиночку, не привязанную ни к чему, мечущуюся от одного к другому, лишенную опоры, дисциплины, нормы и формы, несуразную и неоперившуюся. Более того, я даже склонен считать, что она стала для меня самой высокой школой, своего рода суперуниверситетом, в котором непонятно как сформировалось то, что потом позволило мне выбиться в мир. Человек – существо общественное, и тот, кто быстро и легко находит свою компанию, быстро приобретает навык, то есть получает богатую палитру умений… но в нем не откроется источник глубинных его энергий, он останется инструментально полезным, но поверхностным и ограниченным.

А поскольку пребывание в Поточке не вылечило меня до конца, я поехал на лето в Рабку.

Вспоминаю, что пребывание в Рабке еще больше обострило мои и без того напряженные отношения с людьми. В том странном пансионате, где я остановился, я оказался в компании будто нарочно подобранной коллекции типов, являющей собой польское смешение стилей и польского гротеска. Мы ели за общим столом, но ни одна из сидевших за ним особ, не была настоящей: дамы были претенциозными, аффектированными или же, наоборот, чересчур скромными, или меланхоличными и опечаленными, или властными и активными. Что касается мужчин, то среди них не было двух похожих, и, осознавая свою исключительность и вместе с тем не слишком уверенные в себе, во всем выискивающие намеки (точь-в-точь как я), они постоянно пребывали в наступательно-оборонительной войне. Вот и я сразу мобилизовал свои обиды и повел себя провокационно, что вскоре обросло не слишком приятными последствиями.

Одна из этих дамочек имела огромное преимущество перед нами, так как несколько лет провела в Англии, а значит, была «европейкой». Пребывание в Англии должно было, по идее, научить ее сдержанности и простоте, но имело место нечто противоположное: при каждой совместной трапезе она изводила нас своей европейскостью, а это как раз был один из моих комплексов, поскольку тогда я еще не был в состоянии определить ни польского, ни своего собственного отношения к Европе. Короче, я не выдержал и сказал, может, не слишком громко, но достаточно четко:

– Лондона объелась, вот у нее теперь после него отрыжка…

Получилось наверняка не слишком остроумно и не вполне деликатно. Зато естественно для меня тогдашнего – тяжело и агрессивно. Не знал я тогда, что́ меня ожидает. Англичанка испепелила меня взглядом и что-то сказала о невоспитанных молокососах. Тему подхватил весь из себя властный и безумно достойный пан, добавив несколько слов о грубости, столь присущей неумным студентам, а другой господин – весельчак – захихикал дискантом. Я смолк, почувствовав себя несчастным. Я был тогда смесью грубости и бесконечной деликатности, и вот эта последняя парализовала меня: сидел, как на смотринах, пристыженный, и молчал. И тогда в силу тех самых зацепок, которые образуются в таких компаниях, наполненных странностями, раздражениями, вечной полемикой, еще один достойный господин, судья в отставке, обрушился на свою дочь за то, что та играла в карты перед обедом и запретил ей это на будущее.

– Надо знать, с кем играешь!

Его слова вызвали новое замешательство, суть которого я не совсем понял, но догадался, что это опять по поводу меня. Повеяло холодом. Все замолчали. А после обеда между мужчинами началась суета: ведь и они принимали участие в этой игре, и теперь вроде как были оскорблены и решили потребовать объяснений. Каждый из них послал к судье своих представителей с вопросом, не его ли имел в виду пан судья, когда сказал «надо знать, с кем играешь». Дошла наконец очередь и до меня. Но к тому моменту я уже был совершенно больной. Дуэли я не боялся, потому что об этом речи быть не могло, но нагромождение всех этих глупостей, этой какой-то страшной неопытности всех нас в этом проклятом пансионате, в этой Рабке, ввергло меня в какую-то жуткую беспомощность, в трагическое уныние. Довольно! Довольно! Я больше не хотел участвовать в этом. Мне было уже все равно… Я не стал посылать своих представителей к судье, что, естественно, скомпрометировало меня в глазах этих благородных господ, но и пансионат я не покинул, провел в нем еще пару недель, спокойный, холодный, самодовольный, безразличный, можно сказать непоколебимый в трагическом желании обособиться. И серьезный.

Вот такие случались у меня скачки от шутовства до серьезности, от дурачества до настоящего страдания. И снова я не мог справиться с этим польским фарсом, с этой нашей неуравновешенностью. Я носил в себе тот океан, в котором я тонул. Из Рабки я выбрался на короткую экскурсию в Закопане, где, зайдя как-то вечером то ли к «Тшаске» то ли к «Карповичу», увидел в глубине за столиком знакомое лицо – Бой!

Я не был с ним знаком лично, но знал: писатель, ум, талант, Европа… Сам пью чай и присматриваюсь к нему издалека. Может, подойти? Сидит один. Да и вообще, в заведении народу почти нет. Ну, допустим, подойду – что я ему скажу? В конце концов подошел: «Вы пан Желеньский?»

– Да.

– Разрешите присесть?.. На несколько слов… Хоть я и не имею чести…

Бой явно заскучал. Указал мне на стул:

– Прошу.

Я сел и не знаю, что сказать. Наконец выдал:

– Вот видите, я – пассажир, который сидит на стуле; стул стоит на ящике; ящик лежит на мешках; мешки на телеге; телега на пароходе; пароход на воде. Но где почва и что это за почва – неизвестно.

* * *

Бой направил на меня то ли сонный, то ли печальный взгляд и сказал:

– Как и все мы.

Кто-то подошел к столику и на этом все закончилось. Спустя много лет – накануне войны, кажется, в его именины – я напомнил ему об этом нашем разговоре. Он улыбнулся и сказал: «Вот так плывем мы и плывем на этом нашем польском корабле, а твердую почву почувствуем, только когда пойдем на дно!»

* * *

На втором курсе юридического факультета я начал писать новый роман. Новое произведение отличалось в плане концепции от начатого в тиши поточковского леса первого опуса о бухгалтере. Это новое мое приключение с литературой, видимо, соответствовало как моим тогдашним переживаниям, так и общепольскому культурному кризису, так что расскажу об этом поподробнее.

Все началось с того, что с Тадеком Кемпиньским, моим бывшим одноклассником, мы решили написать в четыре руки остросюжетный роман и заработать кучу денег. Мы не сомневались, что таким высоким интеллектуалам, как мы, нетрудно будет склепать легкую и захватывающую чушь. Однако вскоре мы ужаснулись бездарностью наших каракулей и все отправили в корзину.

– Написать плохой роман ничуть не легче, чем написать хороший, – сказал я тогда Кемпиньскому.

И эта проблема вдруг заинтересовала меня. Создать хороший роман для десяти тысяч высших или даже ста тысяч – это обычный путь, так всегда поступают, это банально и скучно. Другое дело написать хороший роман для широкого заурядного читателя, которому по вкусу как раз не то, что мы называем «хорошей литературой».

– Что же такое «хороший роман для масс»? – объяснял я Казику и Зазе Балиньским. – Это вовсе не значит, что он должен быть доступным и занимательным, благородным и культурным, как Сенкевич или как хотя бы Родзевичувна. Роман для масс должен по-настоящему быть «их» романом, он должен быть сделан из того, что на самом деле нравится массам, чем они живут. Он должен ударить в самые низшие инстинкты. Он должен быть выходом для грязных, мутных, примитивных фантазий… Он должен быть сделан из сентиментализмов, страстей, глупостей… Он должен быть темным и низким.

Пожалуйста, не возмущайтесь… Во мне тогда говорило не столько презрение, сколько страх. Я чувствовал себя, как и вся польская интеллигенция, под угрозой примитивизма массы, у нас значительно более темной и опасной, чем в странах с более высокой и, главное, более монолитной культурой. Теперь-то мы знаем, что этот страх был отнюдь не беспочвенным. Но сегодня я склонен допустить, что идея «плохого романа» была кульминационным моментом всей моей литературной карьеры: никогда – ни до ни после – меня не озаряла более творческая идея. Так что же означала эта программа, которую я тогда не был в состоянии четко сформулировать? Писатель, даже самый отрешенный от мира, всегда пишет для кого-то, хотя бы для придуманного им самим читателя. Естественно, одно дело, когда пишут для культурного читателя или, скажем, для критика, и совсем другое, когда пишут для обычного потребителя бумажной жвачки. Однако до сих пор, даже для малых мира сего писали «с вершин Парнаса»: писатель, хоть и спускался до уровня массы, но лишь настолько, насколько ему позволяла его культура, его литературное воспитание.

В этом смысле мой проект был безумно радикальным: отдаться массе, стать хуже, опуститься; не только описывать это несовершенство, эту незрелость, но ею как раз и писать. Словом, это была идея, которую позже я определил как постулат, что в культуре не только высший должен созидать низшего, но и низший высшего.

Те, кто по «Фердыдурке», а еще лучше по «Дневнику» знают эту мою – назовем ее так – теорию формы, которая, впрочем, не ограничивается проблематикой художественного творчества, а охватывает все человечество во всех его проявлениях, лучше поймут смелость и радикальность тогдашних моих намерений. Если бы у нас тогда получилось, то написанная студентом книга, возможно, стала бы исходным пунктом новой, революционной литературы и, как знать, может, даже открыла бы неизвестные пространства для духовной экспансии, реализуя нечто вроде творческого взаимодействия двух разных фаз развития… Но о чем тут мечтать, как говорил Жецкий в «Кукле»… Не получилось, потому что задача намного превышала мои силы, и я тогда не отдавал себе отчета ни в ее грандиозности, ни в ее опасности. Здесь мимоходом замечу, что лишь десять лет спустя я понял, что это была игра с огнем, что-то очень нездоровое… В чувство меня привела одна встреча…

А дело было так. У меня тогда уже вышла моя первая книга – «Дневник периода созревания», – и в некоторых кругах я слыл автором архисовременным и смелым. Ну так вот, в одно прекрасное утро звонок. Входит молодой человек лет двадцати с небольшим, протягивает рукопись. «Простите мою бесцеремонность, – говорит он, – но я написал роман, а один мой друг, разбирающийся в этом, посоветовал показать вам. Говорит, что вас это заинтересует».

– Почему? – не отпускало меня недоверие, да и внешний вид гостя не вселял особых надежд.

– А потому что, – начинает он и все больше нервничает, – это такой роман… понимаете, густо замешан на эротике. Это я нарочно так придумал… чтобы завести читателя… чтобы люди читали… А то с деньгами швах, третья заповедь, вы понимаете? Да вы только взгляните, – многозначительно добавил он, – эротика что надо!

Взял. Прочитал. Читал с растущим беспокойством, с отвращением, чуть ли не с болью, потому что… ну да… эротика, грязь, безумная грязь, все вымазано грязью, на этих страницах не было ничего очищающего, но если б только грязно, это к тому же было плохо в смысле работы – дешевка, грязная дешевка. Иногда в литературе встречается описание грязи, но прекрасное, мастерское описание, когда форма спасает содержание. Но здесь само описание было заражено грязью и бездарностью… погодите, погодите, что-то мне вспоминается… ах, так это ж мой давно забытый роман! Меня залила краска стыда… перекосило от воспоминания!

Он оставил свой номер телефона. Я позвонил: «Могу поговорить с паном Х.?» На том конце провода шепотки, наконец мне ответили: «Его нет». И тогда я узнал, что он покончил с собой. Застрелился. Из револьвера. Неделю назад.

Не стану утверждать, что из-за романа. Однако это произведение было выражением того духовного состояния, которое привело его к катастрофе. И тогда я почувствовал, что и я, его коллега по перу, несмотря на практически беззаботную жизнь, десять лет назад был не так далек от аналогичного решения…

Точно, я тогда был очень расстроен… Но расскажем сначала, какова была судьба этого моего шедевра. После нескольких месяцев работа была закончена. Это была отвратительная мешанина разных рефлексий – чувственности, грубости, дешевых эффектов, убогой мифологии – история не менее неряшливая и «возбуждающая», чем романчик этого Икса… Что дальше? Я сгорал от стыда, представляя, что мне придется кому-то это показывать. Но выхода не было: ведь я писал это «для читателя», так что надо быть последовательным. Тогда я находился в Закопане и подружился с пани Шух, особой интеллигентной и начитанной, которая ценила меня и верила в мои способности.

Возвращая мне рукопись, она отвела взгляд в сторону и сказала тоже как-то в сторону: «Лучше сожгите».

Я сразу пошел в свою комнату, достал из чемодана остальные копии, вывалил всё на снег за пансионатом и поджег.

Зачем я это рассказываю? Почему вспомнил об отчаянии и что это очень по-польски? А вот почему: так называемого культурного человека на Западе от напора массы защищают солидные институты и традиции, иерархии и общественный строй, у нас – нет; у нас интеллект, утонченность, ум, талант беззащитны перед любой низостью, рождающейся на социальном дне из нищеты, из чудачеств, одичалости, извращений и разнузданности, из тупости и грубости. Вот почему наш так называемый интеллигент всегда слегка запуган… Если что и изменилось, так это то, что сегодня насилие низов над верхами лучше организовано…

Случай типа того, который я описал, вряд ли мог произойти с начинающим писателем на Западе.

* * *

30. V.60


Я учился на четвертом курсе, когда Пилсудский ударил армией по существовавшему государственному строю. Пилсудский мне не нравился: может, потому, что был левым, может, среда была консервативной и не доверяла «масону», как о нем тогда говорилось, который к тому же организовывал нападения на инкассаторов во время революции 1905 года! Говорили: «Пилсудский! Так ведь это бандит!» Но я не слишком поддавался этому праведному негодованию дядюшек и тетушек и, по всей вероятности, не без удовольствия вступил бы с этим взглядом в полемику, если бы не одно обстоятельство, казавшееся мне более важным: та пропаганда вокруг Пилсудского, те высокопарные эпитеты, которые ему клеили, весь тот экзальтированный и вместе с тем примитивный язык его сторонников – вот что меня убивало.

Не забывайте, что во мне еще оставалось немного хорошего политического воспитания, которое отличало уходящий век. Люди в те времена выражали свое мнение сдержаннее и серьезнее, слишком грубая ложь, высокопарность, экзальтация, сервильность были тогда не комильфо, не как сегодня, когда и ор уже не удивляет. Впрочем, обожание пилсудчиками Пилсудского было детской забавой по сравнению с более поздними каждениями фимиама перед алтарями Гитлера, Муссолини или Сталина. Пилсудчики были прежде всего солдатами, по-настоящему любившими своего «Деда», но зачастую и романтиками, пропитанными нездоровыми испарениями польской традиции и польского искусства. И именно с этим мне было труднее всего примириться. Романтизм. Пилсудский тоже был романтиком, декламировавшим наизусть Словацкого, говорившего о себе «я, призванный в годину испытаний» – типичный представитель кресового мистицизма, который мне всегда казался и опасным и подозрительным.

Но что меня больше всего убивало, уже в более поздние годы, так это отношение самого Пилсудского к собственному величию. Как известно, классик находит выражение в воле властвовать, быть наверху, классик старается быть господином и владыкой, а романтик подчиняется, сносит, страдает, он жертва мира, который выше него… Так вот, Маршал, бесцеремонно и властно относившийся к полякам, был тем не менее придавлен Польшей в историческом измерении, но еще больше – своей миссией; она ему импонировала, он стоял на коленях перед тем Пилсудским-вождем, которого он пестовал в себе. Замечательный реализм Деда, который он, в соответствии с каким-нибудь кресовым рецептом, мирил в себе с этой перепахавшей его поэзией, не представлялся мне достаточной гарантией. И уже среди его почитателей все это перерождалось порой в туман, напрочь лишавший их ясности видения.

Вот так все и продолжалось, пока не наступил майский день, когда заговорили пушки. Мы тогда жили на Служевской, и с балкона я видел военные действия в здании министерства военных дел, находившегося на тогдашней Нововейской: дело ограничилось несколькими выстрелами, но в окнах министерства были видны осторожно передвигающиеся вооруженные люди. Как я позже узнал, во главе пилсудчиков, захвативших министерство, стоял Славой-Складковский. На улицах стрельба, а в Уяздовских аллеях, в нескольких сотнях метров, шел настоящий бой со Школой подхорунжих, которая не желала подчиниться.

Как всегда бывает в исторические моменты, здесь тоже никто ничего не знал, понятия не имел. История обращается с людьми не просто жестоко, но еще и смеется над ними. В конце концов, буря утихла и можно было выйти на улицы, полные народа, еще не отошедшего от страха.

Первым делом я направился к своему дядюшке, Владиславу Солтану, который был варшавским воеводой и жил неподалеку, в Аллеях. Думал узнать что-нибудь, но так ничего и не узнал, кроме тех слов, уж и не вспомню, то ли сам Солтан, то ли его жена сказала, но которые я потом много раз вспоминал: «Начинается Большая импровизация».

Но даже и это майское потрясение, от которого содрогнулось государство, не смогло вытолкнуть меня из моего уединения. Я, как и прежде, не мог (и эта немощь была сильнее меня) жить жизнью польского общества – ни политической, ни культурной. Смотрел на все как бы со стороны, иногда с интересом, иногда даже со страстью, но принять участие? Нет, нет и нет. Почему? Я был еще слишком молод, чтобы ясно понимать, почему я так делаю, но кое-что уже знал. Несколько лет спустя это еще четче предстало передо мной, когда на охоте в Поточке я случайно встретился с одним из важных полковников, который тогда был министром и считался главным интеллектуалом режима.

Он очень любезно выпил за мое здоровье и, взяв под руку, спросил: «Я знаю, что у вас есть склонность к литературе и что вы человек умный. Почему вы держитесь в сторонке?»

Я был после нескольких рюмок, склонивших меня к откровенности, гораздо большей, чем я мог бы себе позволить в абсолютно трезвом состоя-нии. Держа в одной руке тарелочку с бутербродом, а в другой рюмку, я горделиво заявил:

– Потому что ни во что это не верю.

Он посмотрел на меня с удивлением.

– В кого вы не верите? В Маршала?

Я ответил: «В Маршала, разумеется, верю… Только что он может сделать в той ситуации, в которой находится?»

– Что вы хотите этим сказать? Ситуация? Какая ситуация? Ситуация вовсе не так плоха. Нам ничто не угрожает.

– Совсем напротив, – заметил я, – ситуация фатальна, настолько безвыходна, что если бы вдруг Маршал стал Бисмарком и Талейраном в одном лице, он ничего не смог бы сделать в этой ситуации. Все псу под хвост, понимаете?

Чиновник переключился на разговоры с другими людьми. Означало ли это, что на меня снизошел пророческий дух и я уже тогда знал о надвигающейся катастрофе? Ничуть! Зато у меня было ощущение, что «что-то не в порядке» и что ото всего этого попахивает вроде как пошлостью… затыканием дыр… Я не мог убедиться в солидности этой работы, хотя послемайская Польша во многих отношениях была явлением симпатичным и обещающим. Государство консолидировалось, уходили в небытие анахронизмы, наш старый довоенный шляхетский порядок постепенно перерождался в порядок демократический, а трудящийся класс приобретал все большее значение. Требовать, чтобы недавно родившееся на трупах трех империй государство стало в одночасье образцом современной социальной организации, мог только свалившийся с Луны.

Я не был слеп и видел, что мы, несмотря ни на что, идем вперед. Разве что… все было пока еще таким слабым! Слабость была в основе, нельзя было предпринять ничего серьезного, все было обречено быть временным, осторожным, лишь бы дыры залатать, лишь бы перекантоваться, никакая смелая, радикальная инициатива в тех условиях не смогла бы продержаться, а люди выдающиеся, как Пилсудский, были обречены на безликость.

Однажды в Островце у меня состоялся разговор с зерноторговцем, сын которого был поэтом.

– Почему Шлёма не подключился к делу с Зейдебойтлем?

– Ой, пане-барич, лично я, может, и подключился бы, но тот гешефт слишком медленный, не дает возможности молодому человеку расправить крылья комбинации.

Вот и у меня была та же причина: я сторонился польской политической, общественной, культурной жизни, которая не давала возможности расправить крылья; в ней был зародыш катастрофы, которая ставила крест на наших возможностях развития и обрекала нас на прозябание.

Что это было с моей стороны? Эгоизм? Черствость? Впрочем, может, тогда я был еще слишком молод, чтобы меня судить так строго. Потом во мне многое изменилось.

* * *

Я закончил юридический факультет. На последнем экзамене по гражданскому праву произошел удивительный случай, который можно сравнить лишь с выигрышем главного приза в лотерее. После нескольких вопросов, которые я худо-бедно одолел, профессор попросил меня найти какую-то статью в Кодексе. Я этот Кодекс в глаза не видел, понятия не имел, где искать эту статью – в начале или в конце – и наобум открыл с конца. И что же вы думаете? Как раз на той самой странице, где была эта статья, а книга толстенная, странички тоненькие. Профессор: «Вижу, Кодекс вы знаете хорошо». Я: «Боже!»

Учеба закончилась, чем заняться дальше? Я ни за что не хотел становиться ни адвокатом, ни судьей. Юриспруденция уже выходила мне боком, особенно когда ее дотошность сталкивалась с жизнью и наступала qui pro quo[6]. По идее, все должно подчиняться логике, а на практике преступников определяли на скорую руку, лишь бы поскорее закрыть дело. Я возненавидел это претенциозное знание, столь легко разоблачаемое жизнью, сидящей на скамье подсудимых.

Уже тогда я потихоньку начал пописывать рассказы и голову мою занимали совсем другие дела. Впрочем, уже тогда в семье было решено, что я поеду в Париж продолжать обучение. Я был не против. Тем более что обучение давало мне право на отсрочку от призыва в армию, которого я жутко боялся.

На страницу:
4 из 8