
Полная версия
Северная роза гарема

Лита Станиславская
Северная роза гарема
Пролог
Осень 1632 года. Берег Дона.
Сентябрьский воздух над донскими просторами был густым и сладким, словно свежий мед. Он вбирал в себя все запахи уходящего лета: дымок из печных труб, пряный аромат спелых яблок в саду, горьковатую пыль с дороги и едва уловимую, холодную свежесть, что несла с собой вода в широкой речной глади. Для семнадцатилетней Настасьи – Насти, как звали ее домашние – этот мир не просто окружал ее; он был продолжением ее собственного естества. Каждый скрип половиц в горнице, каждый луч солнца, пробивающийся сквозь слюдяные оконца, каждый знакомый силуэт служанки, идущей к колодцу – все это складывалось в прочную, незыблемую картину ее жизни, казавшейся такой же вечной, как само течение Дона.
Имение отца, боярина Ивана, раскинулось на высоком берегу. Небогатое, но крепкое, оно состояло из господского терема с островерхой кровлей, нескольких хозяйственных изб, конюшен и прочных амбаров, обнесенных высоким частоколом с единственными воротами, выходившими в сторону степи. За стенами шумел яблоневый сад, а за ним уже начинался бескрайний ковыльный простор, теряющийся где-то у самого горизонта, где небо сливалось с землей в дрожащей мареве.
Настя сидела на завалинке, прислонившись спиной к еще хранившим дневное тепло бревнам. В руках у нее лежала толстая книга в потершем сафьяновом переплете – «Александрия», повесть о невероятных подвигах царя Александра Македонского. Страницы, пожелтевшие от времени, пахли старой бумагой, воском и чем-то неуловимо далеким, будто самим духом античных полей и сражений. Но взгляд девушки, цвета летнего неба, уже давно оторвался от выцветших строк. Он устремился поверх частокола, туда, где по высокому, чистому небу, точно вытканные из серебра, тянулись на юг косяки журавлей. Их печальный, прощальный крик, похожий на звон разбитого стекла, резал душу, наполняя ее странной, щемящей смесью тоски и восторга.
«Куда вы? – мысленно спрашивала она их, следя за четким клином, таявшим в лазурной вышине. – В какие земли, где нет снежных зим, где апельсины зреют прямо на ветках, а города из белого камня поднимаются к самым облакам?»
Мечты о дальних странах были ее тихой, заветной отрадой, тем тайным миром, куда она сбегала от размеренного уклада боярской дочки. Они рождались из этих самых книг, что с трудом добывал для нее отец, из рассказов редких гостей-купцов, заезжавших в усадьбу по дороге из Азова или Крыма, из самой ее пытливой, живой натуры. Ей, чья жизнь была заранее расписана, как по свитку – дом, замужество, дети, хозяйство, – порой так недоставало простора. Не физического – его здесь было вдоволь, – а простора для души, для ума.
– Опять в своих облачных хоромах паришь, пташка моя? – раздался у самого уха ласковый голос матушки.
Настя вздрогнула и обернулась, встречая теплый, полный нежности взгляд матери, боярыни Анны. Та, не дожидаясь ответа, ловким, привычным движением накинула на ее плечи теплую, подбитую мехом соболя шубейку.
– Журавлей провожала, матушка, – смущенно улыбнулась Настя, чувствуя, как прохлада вечера отступает под мягким мехом. – Интересно, какие города они видят с такой высоты? Говорят, в Царьграде храм Святой Софии такой, что купол подпирают небеса, и нет ему равных во всем мире.
– И города есть, и дворцы, дочка, – согласилась Анна, садясь рядом и поправляя на дочери платок, сбившийся от ветра. – Но свои просторы, Настенька, милей и дороже. Не променяешь ты свой вольный Дон на чужой, хоть и прекрасный, Босфор. – Она помолчала, глядя на зарево заката, разлившееся по краю степи багряными и золотыми красками. – Скоро, вот как лист с берез облетит, поедем в Москву. Ко двору государеву. Пора тебе и о своем будущем подумать. Там женихов настоящих, боярских сыновей, видеть будешь. Ученых, смелых. Выберем тебе самого достойного.
Настя покраснела, опустив глаза на книгу. Москва… Это слово звучало для нее почти так же волшебно, как и далекий Царьград. Балы, наряды, молодые люди, галантные и образованные… Сердце ее забилось чаще от смутного предвкушения. Но в то же время ее одолевали и тревоги. Сдюжит ли она? Не покажется ли она, выросшая на воле, слишком дикой и неуклюжей при дворе? Ее мир был здесь, среди яблоневых садов и бескрайних степей, а не в каменных палатах Кремля.
Из дома вышел ее отец, боярин Иван. Могучий, уже седеющий, с окладистой бородой и умными, добрыми глазами, цветом похожими на спелую рожь, он был для Насти воплощением надежности и силы. Он опирался на резной дубовый посох, но в его осанке еще чувствовалась былая удаль ратника.
– О чем это вы, мои голубки, шепчетесь, солнце уже за лес село? – промолвил он, и в его густом басу звучала отеческая гордость и нежность.
– О Москве, батюшка, – ответила Настя, поднимая на него глаза.
– Дело хорошее, – кивнул Иван, его взгляд скользнул по знакомым владениям – по крепкому частоколу, по дымку над банькой, по фигуркам холопов, заканчивавших дневные работы. – Покажем нашу донскую красу столичным щеголям. Только смотри, Настасья, не потеряй головушку там. Не забывай, корни-то наши здесь. Сила наша – от земли этой, от воли. – Он ткнул посохом в землю. – Князья да бояре в Москве – все это хорошо, но душа-то у нас, у донских, вольная.
Из сеней появилась дородная женщина в простом, но чистом платье, с умным, спокойным лицом. Это была Матрена, ключница и правая рука боярыни Анны. В ее руках дымился глиняный горшок с взваром.
– Не простудиться бы вам, боярышня, на вечерней зыби, – сказала она, ставя горшок на скамью рядом. – Выпейте-ка сбитню горяченького. Медку туда положила, по-вашему.
– Спасибо тебе, Матренушка, – улыбнулась Настя, с благодарностью принимая кружку. Теплый, пряный напиток согрел ее ладони и горло.
Матрена была не просто служанкой. Она пришла в усадьбу много лет назад, из-под Рязани, после голодного года, и всей душой прикипела к этому месту и к семье боярина. Она знала бесчисленное количество старинных песен, сказок и примет, ее народная мудрость не раз выручала в хозяйственных делах. Для Насти она была чем-то вроде доброй няньки, хоть и не смела, проявлять фамильярности.
– А купец-то, что намедни ночевал, сказывал, будто крымцы опять шебаршат в степи, – негромко, как бы между делом, заметила Матрена, обращаясь больше к боярину.
Иван хмыкнул, махнув рукой.
– Пусть шебаршат. До наших мест им, псам окаянным, еще доползти надо. А частокол у нас высок, и рати у меня, слава Богу, человек двадцать холопов боевых наберется. Не посмеют.
Но Настя заметила, как тонкие пальцы матери сжали край платка. Беспокойство, тихое и неприметное, словно паук, сплело в воздухе невидимую паутину.
– Все же, Иван, – тихо сказала Анна, – может, стоит послать гонца в станицу, предупредить атамана?
– Успеем, голубка, успеем. Нечего сеять панику. Накормили купца, напоили, он и разговоры разные за кружкой медовые ведет.
Настя слушала, и легкая тревога, которую она чувствовала с самого утра, отчего-то усилилась. Она снова посмотрела на небо. Журавли уже скрылись. На смену багрянцу заката приходила холодная, сиреневая мгла. Где-то далеко, в степи, заверещала первая сова.
Вечер прошел тихо и по-семейному уютно. Они ужинали в горнице при свете лучины. На столе были ржаные лепешки, соленые грузди, мед и тот самый сбитень. Боярин Иван рассказывал о том, как в молодости ездил в посольстве к ногайцам, и Настя, затаив дыхание, слушала его рассказы о бескрайних степях, быстрых, как ветер, конях и странных обычаях кочевников.
Позже, когда родители удалились в свои покои, Настя еще сидела у раскрытого оконца своей светлицы, расположенной на втором ярусе терема. Луна, круглая и яркая, заливала серебристым светом двор, сад и полоску Дона на горизонте. Было так тихо, что слышалось, как где-то далеко плескалась рыба. Но эта тишина была обманчивой. Она была густой, напряженной, будто сама степь затаила дыхание в ожидании чего-то.
Она вспомнила рассказ купца, вспомнила тревогу матери и уверенность отца. И вдруг ей с невероятной ясностью представилось, что там, за темным горизонтом, в лунной степи, уже движется что-то темное и бесшумное. Что-то, что несет с собой не балы и не галантных женихов, а нечто совсем иное.
С усилием отогнав от себя мрачные мысли, Настя легла в постель, укрылась и долго ворочалась, прислушиваясь к ночным звукам. Ей снились тревожные, обрывочные сны, где журавли кричали голосами людей, а белокаменные города ее грез оборачивались крепостными стенами с чужими, недобрыми стягами. Она проснулась до рассвета от странного, непривычного гула, который, казалось, шел не снаружи, а от самой земли, от сотрясавшихся стен ее родного дома.
Это была последняя ночь ее старой жизни. А за стенами, в предрассветной мгле, уже занимался не золотой, а багровый рассвет. Железный рассвет.
Сначала это был не звук, а вибрация. Глухой, нарастающий гул, исходивший из самых недр земли, заставлявший дребезжать стекла в слюдяных оконцах и мелкой дрожью отзывавшийся в деревянных стенах терема. Настя проснулась мгновенно, сердце ее заколотилось в груди, как птица в клетке. Она лежала неподвижно, вслушиваясь, пытаясь опознать этот странный, незнакомый гром, рокотавший где-то в предрассветной тьме. Это не была гроза. Гром степных бурь она знала – он приходил с неба, раскатистый и гулкий. Этот же шел от земли, низкий, упругий, живой.
Он нарастал с каждой секундой, превращаясь в оглушительный топот сотен копыт, в дикий, пронзительный вой, от которого кровь стыла в жилах. И вдруг, в этот хаос звуков ворвался первый человеческий крик – короткий, обрывающийся, полный такого ужаса, что Настя вскочила с постели, как ошпаренная.
«Татары!»
Мысль, острая и холодная, как лезвие ножа, вонзилась в сознание. Все рассказы, все тревоги, вся беспечная уверенность отца – все это разом обернулось жуткой, неумолимой реальностью.
Дверь в ее светлицу с грохотом распахнулась. На пороге, бледная, с растрепанными волосами, в одной ночной сорочке, стояла боярыня Анна. В ее глазах читался не страх, а яростная, отчаянная решимость.
«Настя! В подпол! Быстро!» – крикнула она, но голос ее был почти неслышен в оглушительном грохоте, долетавшем снаружи.
Со двора донеслись первые звонкие удары сабель о бревна частокола, дикие крики на непонятном языке, отчаянные крики холопов, пытавшихся организовать оборону. Воздух наполнился едким, щекочущим горло дымом – где-то уже полыхала соломенная кровля амбара.
Настя, не помня себя, накинула поверх сорочки первую попавшуюся под руку душегрею и бросилась за матерью в сени. Там уже столпились перепуганные служанки, дети, несколько стариков-холопов. Все кричали, плакали, метались. В центре этого хаоса, как скала, стоял боярин Иван. Он был уже в кольчуге, наброшенной на исподнее, в одной руке он сжимал тяжелую боевую секиру, а другой пытался успокоить толпу.
«К воротам! Все, кто с топором, ко мне! Женщины – в погреб! Дмитрий, веди их!» – его голос, хриплый от натуги, ревел, перекрывая гам.
Старый холоп Дмитрий, когда-то служивший в стрельцах, пытался построить женщин в цепочку, чтобы вести их в потаенный лаз в подполье, ведший к реке. Но было уже поздно.
С оглушительным треском, похожим на удар грома, массивные створы ворот рухнули внутрь, сметенные тараном или подрубленные снаружи. В образовавшийся проем хлынула лавина. Это были не люди – это были демоны, рожденные из предрассветного мрака и дыма. Низкорослые, коренастые, в остроконечных шишаках и кожаных доспехах, с кривыми саблями в руках, они ворвались во двор с гиканьем и воем. Яркие языки пламени от горящих построек выхватывали из тьмы их бородатые, искаженные жаждой добычи лица, блеск стали, раздуваемые ветром конские гривы.
Настя, застыв у двери в сени, увидела, как ее отец, с громким криком «За Русь!», поднял секиру и бросился навстречу лавине. Несколько его верных холопов, вооруженных рогатинами и топорами, сомкнулись вокруг него. На мгновение им удалось сдержать первый натиск. Секира Ивана описала в воздухе кровавую дугу, и один из нападавших рухнул с разрубленным плечом. Но их было слишком мало.
Татары, как вода, обтекли маленький отряд. Настя увидела, как молодой парень-конюх, Алеша, которому она вчера тайком сунула краюху хлеба, упал, сраженный ударом в спину. Увидела, как старый Дмитрий, пытавшийся прикрыть женщин, был зарублен на пороге сеней. Его кровь брызнула на беленую стену.
«Батюшка!» – крикнула Настя, но ее голос потонул в общем хаосе.
В этот момент один из всадников, заметив группу женщин у дверей, направил своего низкорослого мохнатого коня прямо на них. Боярыня Анна, увидев это, оттолкнула дочь назад, в глубь сеней, и сама шагнула вперед, подняв перед собой маленький столовый нож, который она успела схватить в горнице. Это был жест абсолютно бессмысленный и в то же время полный невероятного, материнского мужества.
Всадник, здоровенный детина с шрамом через все лицо, лишь оскалился и, ловко развернув коня, нанес ей рукояткой плети короткий, но сильный удар по голове. Анна беззвучно рухнула на землю, как подкошенный колос.
«Матушка!» – это был уже не крик, а стон, вырвавшийся из самой глубины души Насти.
Она бросилась к матери, но сильная рука схватила ее за волосы, больно дернула назад. Перед ней возникло другое лицо – смуглое, с узкими, хитрыми глазами и черными, закрученными вверх усами. Запах пота, конского жира и чего-то кислого, незнакомого ударил ей в ноздри. Она отчаянно забилась, царапая руками железную хватку, но была лишь грубо скручена сыромятным ремнем, впившимся в ее запястья.
Ее, рыдающую, отчаянно пытающуюся вырваться, потащили через двор, усеянный телами. Она видела все, как в страшном, медленном кошмаре. Горел их терем, и знакомые резные наличники пожирали оранжевые языки пламени. В огне погибали ее книги, ее платья, ее девичьи мечты. На брусчатке двора лежал ее отец. Он был еще жив. Он приподнялся на локте, и его взгляд, полный невыразимой муки, ярости и бесконечной любви, встретился с ее взглядом. Он протянул к ней руку, его губы шевельнулись, пытаясь что-то сказать. И в этот момент один из проезжавших мимо всадников, не замедляя хода, нанес ему точный удар саблей в шею.
Настя закричала. Кричала беззвучно, потому что воздуха в легких не осталось, а голос сорвался. Она смотрела, как кровь отца заливает брусчатку, как свет угасает в его глазах. Мир сузился до этого пятна – алого, растекающегося, горячего.
Ее, вместе с другими уцелевшими девками и молодыми парнями, грубо швыряли на телеги, стоявшие уже за пределами пылающей усадьбы. Ремни на руках и ногах впивались в кожу. Она не сопротивлялась больше. Она сидела, окаменевшая, не видя и не слыша ничего, кроме одного образа – взгляда отца в последнюю секунду его жизни.
И тут она увидела другое. К воротам подвели ее мать. Анна была в сознании, ее вели, грубо поддерживая под руки. Лицо ее было бледным, как полотно, из разбитого виска сочилась кровь, но в ее осанке, в гордо поднятой голове, оставалось величие боярыни. Тот самый мурза со шрамом, что сбил ее с ног, что-то сказал ей, наклонившись с седла. Анна плюнула ему в лицо.
На мгновение их взгляды встретились – матери и дочери. И в этих глазах, полных боли, ужаса и прощания, Настя прочла все. Все, что не было сказано за годы тихой, размеренной жизни. Бесконечную любовь. Горечь. И страшный, немой приказ: «Живи».
Потом мурза, с презрительной усмешкой стирая плевок с лица, что-то крикнул, развернул коня и тронулся вскачь, уводя свой отряд. Анну, связанную, привязали к седлу одного из воинов, и он поскакал вслед за своим предводителем. Они уезжали в сторону степи, увозя с собой последнюю частичку ее прошлого, последний лучик тепла в этом аду.
Настя смотрела им вслед, пока темная точка не растворилась в утреннем мареве. Она не плакала. Слезы казались ей теперь чем-то бесконечно далеким и ненужным, роскошью, которую она не могла себе позволить. Горе, слишком огромное, чтобы быть выплеснутым наружу, сдавило ее грудь тяжелым, холодным камнем. Оно не жгло, а леденило изнутри.
Она сидела на телеге, среди плачущих, стонущих людей, и смотрела на пылающие руины своего дома. Черный скелет терема вырисовывался на фоне светлеющего неба, как символ полного и безнадёжного конца её мирной и беззаботной жизни. Конец детства. Конец мечтам. Конец Настасьи, боярской дочки.
Но в ее голубых глазах, в которых еще минуту назад отражался только ужас и отчаяние, медленно, исподволь, начал разгораться новый огонь. Он был слабым, едва тлеющим, но он был. Это была не детская решимость, а холодная, осознанная воля, выкованная в горниле самого страшного горя, какое только может выпасть на долю человека. Это была воля к жизни. Но не к жизни любой ценой. А к жизни, которая позволит ей когда-нибудь, как бы фантастически это ни звучало, остаться верной тому последнему взгляду отца и тому немому приказу матери. Выжить.
Слово отозвалось в ее сознании не просьбой, а приговором. Заключением, которое она вынесла сама себе.
Телега тронулась с места, увозя ее от догорающих руин, в неизвестность, в полон. А она все смотрела назад, пока высокая, черная колонна дыма над родным берегом не скрылась из виду. Теперь этот дым был единственным памятником ее прошлому. А впереди была только дорога, пыль и горечь чужой воли.
Телеги, груженные человеческим горем, скрипели колесами, увозя Настю все дальше на юг, в неизвестность. Первые дни пути слились в одно сплошное мучительное пятно: боль в связанных запястьях, впивающиеся в тело веревки, пронизывающий до костей холод ночей и палящий зной дней, не дающая думать о жажде и постоянный голод, превращавший желудок в тугой болезненный узел. Их кормили раз в день скудной похлебкой из просяной крупы, в которой плавали жилистые куски конины, а поили из общего кожаного бурдюка, поднося его к губам, как скоту.
Дорога была не просто физическим испытанием; она была дорогой унижения, где стиралась последняя грань между человеком и животным. Конвоиры, суровые и молчаливые большую часть времени, могли ради забавы хлестнуть плетью по спине отстающего, грубо столкнуть с телеги того, кто осмеливался поднять на них взгляд, или бросить в грязь кусок хлеба, наблюдая, как пленники кидаются за ним.
Настя двигалась, почти не осознавая окружающего, погруженная в ступор горя. Она механически переставляла ноги, спотыкаясь о кочки, ее светлые волосы спутались и почернели от пыли, а некогда красивое платье превратилось в грязные лохмотья. Она почти не спала, потому что стоило ей закрыть глаза, как перед ней вставали образы горящего дома, взгляд отца и бледное, окровавленное лицо матери. Эти видения были острее любой плети.
Но человек ко всему привыкает. Даже к горю. И через несколько дней острота боли начала притупляться, уступая место простому, животному желанию выжить. Именно в эти моменты отчаяния рядом с ней оказалась Матрена. Ключница, хоть и была связана, держалась с удивительным достоинством. Ее лицо, покрытое морщинами и слоем дорожной грязи, хранило спокойную, почти суровую решимость.
«Держись, боярышня, – хрипела она, когда стража отворачивалась, идя рядом с Настей в колонне. – Не показывай им, не давай им этой радости. Они псы, и чуют страх. Ты смотри вперед, на горизонт. Думай о том, что ты жива. Пока ты дышишь – ты победила их немного».
Сначала Настя лишь молча кивала, не находя в себе сил ответить. Но простая, твердая уверенность в голосе Матрены понемногу стала проникать в ее окаменевшую душу, как луч света в темницу. Она начала замечать окружающее не как абстрактный кошмар, а как реальность, в которой нужно действовать.
Она научилась по косматым спинам коней и по тону окриков предугадывать настроение конвоиров. Уловила, кто из них более жесток, а кто может, в редкие секунды равнодушной жалости, сунуть в руки кусок сушеной бараньей ноги или отпить из своего бурдюка. Она заметила, как Матрена, обладая недюжинной силой, умудрялась незаметно подбирать и прятать съедобные корешки и травы, растущие у дороги, и потом делилась с ней.
Однажды ночью, когда их, закованных в колодки, бросили на холодной, продуваемой всеми ветрами земле, Матрена придвинулась к Насте ближе, пытаясь хоть как-то согреть ее своим телом.
«Слушай меня, Настасья, и запомни хорошенько, – прошептала она так тихо, что слова едва долетали до уха. – Продадут нас, ясна. В Кафе. Тамошний невольничий рынок – это врата во все стороны света. Нас могут отправить в шахты, на галеры, в поле… А могут…»
Она замолчала, прислушиваясь к храпу спавших неподалеку конвоиров.
«А могут и в гарем определить. К самому султану турецкому».
Слово «гарем» прозвучало для Насти так же странно и нереально, как названия далеких стран из ее книг. Оно не вызвало у нее ни страха, ни надежды. Оно было просто еще одной гранью непонятного будущего.
«Гарем?» – прошептала она безразлично.
«Да. Там, сказывают, дворцы из мрамора, фонтаны, шелка да яства. Рай земной. Но рай тот – клетка позолоченная. И борьба там не в открытую, как здесь, плетью, а тихая, да едкая, как отрава. Одной красоты мало. Там нужна голова на плечах. И воля. Главное – воля. Если повезет попасть туда… выживешь. Но помни, боярышня…» Голос Матрены стал еще тише, почти беззвучным. «Твой род на тебе одном теперь. Отец убит, матушка… неизвестно где. Ты должна. Должна выжить. Для них. Чтобы память о них не канула в лету».
Эти слова, сказанные в темноте холодной степи, стали для Насти тем первым камнем, на котором она начала выстраивать новое понимание себя. Она была не просто пленницей. Она была последней из своего рода. И этот долг – долг памяти – был тяжелее любых оков.
На следующем привале случилось неизбежное. Конвоиры, пересматривая «товар», отделили Матрену от общей группы. Ее крепкое, еще полное сил тело и умелые руки представляли ценность на ином рынке – не для утех, а для тяжелой работы.
«Ну, вот и прощай, боярышня, – сказала Матрена просто, глядя на Настю своими умными, усталыми глазами. – Не поминай лихом. Помни все, о чем я говорила. И… стань сильной. Не такой сильной, как я, по-бабьи, а по-настоящему. Чтобы никто и никогда не смог так над тобой надругаться».
Они не успели больше ничего сказать. Настю грубо оттолкнули назад, а Матрену повели к другому обозу. Настя смотрела ей вслед, пока ее коренастая, прямая фигура не скрылась за повозками. Внезапно она поняла, что потеряла последнего близкого человека. И в этот миг в ее душе что-то окончательно закалилось. Слез не было. Была только тихая, холодная ярость и обещание, данное самой себе.
Путь занял несколько недель. Пейзаж медленно менялся. Исчезли знакомые березовые рощицы и дубравы, сменившись бескрайней, выжженной солнцем степью. Воздух стал суше, пахнуть полынью и пылью. И вот однажды на горизонте показались очертания города. Не похожего ни на что, виденное Настей раньше. Каменные стены, минареты, вонзающиеся в небо тонкими иглами, десятки кораблей со странными косыми парусами в бухте.
«Кафа», – прошептал кто-то из пленников с благоговейным ужасом.
Их загнали в огромные, темные и душные каменные мешки – подземные цистерны, служившие перевалочным пунктом для невольников. Воздух здесь был спертым, насыщенным запахом пота, страха и человеческих испражнений. Плач и мольбы на десятках разных языков сливались в один сплошной, гнетущий гул. Здесь Настя окончательно поняла весь масштаб несчастья, обрушившегося на нее. Она была не уникальна. Она была одной из тысяч, одной из многих, чьи судьбы перемалывались жерновами работорговли.
Через несколько дней ее, вместе с группой других девушек, вывели на свет, отмыли ледяной водой из кадушки, облачили в простую, но чистую одежду из грубого полотна. Действия совершались с отлаженной, бездушной эффективностью. С ними не разговаривали, на них не смотрели как на людей. Они были товаром, который готовили к продаже.
И вот настал тот день. Ее вытолкнули на залитый слепящим южным солнцем помост. Невольничий рынок в Кафе был шумным, пестрым и жестоким местом. Крики аукционистов, смешавшиеся в многоголосый гомон, прикосновения десятков чужих рук, оценивающих ее тело, зубы, волосы… Она стояла, прямая и недвижимая, сжав кулаки так, что ногти впивались в ладони. Она смотрела поверх голов толпы, на ослепительно синее, безучастное небо. Внутри нее все кричало от стыда и унижения, но на лице не дрогнул ни один мускул. Она научилась не показывать боли. Это было ее первое, крошечное оружие.
И ее взгляд, холодный, отрешенный, полный спокойной, ледяной ненависти ко всему окружающему миру, случайно упал на человека, стоявшего чуть в стороне от основной толпы. Он был одет неброско, но дорого – темный кафтан из тонкой шерсти, аккуратная чалма. Его лицо, с умными, пронзительными глазами и аккуратно подстриженной бородкой, не выражало ни жажды, ни похоти. Оно выражало профессиональную, спокойную оценку. Это был Эмир-ага, опытный торговец, поставщик живого товара для самого султанского двора в Стамбуле. Он давно уже заметил эту девушку еще в подземелье. Его внимание привлекли не столько ее бледная, почти фарфоровая кожа и светлые волосы, бывшие редкостью в этих краях, сколько ее осанка и этот взгляд. В ее глазах он увидел не животный страх и не покорность, а вызов. А вызов, как знал Эмир-ага, в стенах Топкапы мог быть интереснее самой утонченной красоты.




