
Полная версия
Марокканка
Константин Филатов, советский журналист с карательной точностью глаз и папкой, где каждый лист помечен штампом "важно", вошёл в бар не как клиент, а как человек, которому дали задание: написать статью о Троцком. Не в учебных стенах редакции, не на фоне серых стен какого-то зала заседаний, а здесь, в этом помещении, где воздух пахнет табаком и алкоголем, где эхо бутылок звучит как отдалённая песня и где каждый посетитель держится за свой бок, как за кромку будущей публикации. Он сел за свободный стол у окна, где свет лампы падал неровной полосой на его блокнот. Свободный стол – значит не место для посвящённых, а место для наблюдателя, который не знает, как подвести итог, но точно знает, что итог нужен. Так он и сел: не выжидать, а начать собирать фактуру мира, чтобы позже поместить её в виде слова на страницу.
Бар дышал вокруг него как живой организм. Стены шептали старые истории о людях, которых давно уже забыли, и о временах, которые ещё не настали. Золотистый налиплый свет неоновых вывесок отблеском плавал по потолку и касался столиков, где люди, будто рыбы в аквариуме, пытались поймать смысл в своих сигаретных искрах. Филатов вытащил блокнот и карандаш – вещь архаичную и благородную – и начал наблюдать: не просто смотреть, а превращать зрение в материал для статьи, из которого позже можно будет слепить персонажей, мотивы и контекст.
Первый образ, который поставил он перед собой, был образ человека-бармена. Кожаные перчатки на столе, движения рук уверенные и выверенные, как будто он держит в пальцах не только стаканы, но и целые эпохи. Имя здесь можно было бы не произносить – он знал их всех по их глоткам и по тем историям, которые они рассказывали усами и глазами. Бармен ловко поднёс напиток посетителю и снова исчез, будто сквозь стену впорхнул туман, заспорив с дымом сигарет и с постоянной музыкой. Филатов отметил в блокноте: "Символика власти через услугу – здесь бармен не просто обслуживает, он дирижирует темпом ночи." Он вспомнил письма редактору: "Покажи, что мы живём в мире, где власть не кричит, а подмигивает через бокал." И он увидел, как этот подмигивающий бокал становится частью повествования о стране: где городские легенды и политические лозунги перемешиваются так плотно, что отделить одно от другого становится невозможно.
Второй образ – посетители, люди в глубине зала: женщина в шелковом платке со странной улыбкой, парень в куртке с нашивками, старый человек за углом, который, казалось, знает все триста историй, но не скажет ни одной. Каждый из них – персонаж, но не тот, кто предстоит на страницах утренних газет; они – живые чернила, которые впитывают и выжимают из мира смысл, чтобы потом этот смысл вышел в строки, и строки стали их биографиями на одну ночь. Филатов внимательно слушал их разговоры, хотя разговоры и не были адресованы ему: они возникали сами по себе, как ветра в переулке, и каждое слово, произнесённое слабым голосом, становилось на него якорем.
Третьим элементом стала атмосфера, которой не было в редакционных залах, но которая здесь, как дыхание, давала ритм всем словам и делала их правдивыми и вместе с тем искусственными. В воздухе лежал запах дождя за окном, смешанный с крепостью алкоголя и запахом кожи. Музыка в баре звучала – не как фон, а как космос; саксофон иногда шептал слова, которые могли бы стать цитатами из утренних выпусков, а иногда – как бы напоминал, что история – не только факты, но и оболочка, в которую их заключают люди, чтобы они могли выжить под давлением времени. Филатов записал: "Корреспонденты ищут правду в цифрах и фактах, но правда часто прячется в музыке, в паузах, в тени между словами." Он думал о Троцком – не как о звезде киновселенной, а как о фигуре, которая сама по себе уже полемика, легенда, обвинение и надежда – и думал, что для того, чтобы написать правдивую статью, нужно увидеть его не через патетические определения, не через лозунги, а через людей, через дыхание бара и через молчание, которое между ними. Он записал: "Троцкий – не просто имя. Это стоимость и риск, это ссылка на эпоху, которая продолжает жить в ночи города." И в тот миг он почувствовал, что каждая тишина в баре – это тоже источник, который может стать цитатой.
Разговор за соседним столиком, казалось, подытоживал иронию судьбы: люди спорили о прошлом и будущем одновременно, как если бы каждый из них держал в руках две ручки – одну пишет историю, другую – её поправляет. Кто-то говорил об идеях, о последствиях, о судьбе страны; кто-то – о собственной судьбе, о том, как одному человеку хочется вернуться к вчерашнему дню, чтобы изменить его, но вчера уже исчезло, и изменить вчера невозможно. Филатов записал ещё одну мысль: "История, которую пишет сегодня журналист, – это попытка сделать будущее более понятным, но будущее любит распорядок собственных сюрпризов, и чем тверже мы держим карандаш, тем сильнее он выскальзывает из-под руки." Он осмотрел зал снова и увидел, как лица людей становятся страницами: одни улыбаются, потому что им приятно забывать на ночь, другие – потому что забыли уже, и все равно ищут, что будет завтра.
И в центре его внимания оказался он сам – Константин Филатов, журналист, которому поручено рассказать не только о Троцком, но и о том, как эпоха течёт через людей и через места, как река через улицу, где мосты – это ритм и слишком тонкие мосты рвутся под тяжестью лжи и правды. Он думал о своей роли: не судья, не каратель, не палач чьей-то репутации, но проводник, который напоминает читателю, что история – не конструкторская мастерская, где можно просто собрать здание из кирпичиков фактов. История, думал он, – это то, что происходит с нами, когда мы слушаем, когда мы смотрим, когда мы пишем. А писать нужно так, чтобы читатель мог ощутить движение этого воздуха, чтобы он почувствовал запах пальмового дыма и шершавого лезвия слова на языке.
И всё же вокруг него происходило не только то, что он фиксировал на бумаге. В баре случались мелочи – случайная улыбка бармена, чуткое кивок в сторону старика, неловкий смех молодого поэта и тревожная тишина в глубине зала, когда саксофон затихал и толпа замирала, чтобы не нарушить момент. Это зеркало общества: люди в поиске смысла в ночи, редакторские знаки на столбиках слуха, партийная лупа, которая иногда слишком ярко светит на чьё-то лицо и темнит другое. Филатов думал: может быть, именно через такие моменты – через переживание каждого взгляда, каждого прикосновения бокала к губам – можно объяснить, почему человек тянется к идеалу, почему он вынужден защищать его, почему идеал и реальность часто расходятся, но почему они всё равно идут по одной улице.
Когда официант принёс чай и несколько ложек, он понял, что его задача не только в том, чтобы записать факты. Задача – уловить пульс места, показать, что бар – это маленькая вселенная, где взаимоотношения власти и свободы переплетаются с желанием забыть и вспомнить. Он думал о Троцком снова, но не как о памятнике или обвинении, а как о фигуре, вокруг которой постоянно строятся архивы памяти. В его блокноте появлялись фрагменты мыслей: "История – это театр, где каждый актёр держит в руках не просто реплику, а судьбу." "Редактор просит ясность – но смысл требует тяготения к тени." "Человек – не прибор учета, а история, которую он носит на себе, как одежду." Он улыбнулся внутренне и добавил, что правдивость статьи – не только точность дат и событий, но и умение увидеть, как человек и место формируют друг друга.
Чай в баре – редкое существо, не тлеющее электричеством, а теплыми искрами на медной чашке. Константин Филатов сидел за свободным столиком у окна, где лампа резала темноту длинной золотистой линией, и к нему неприметно подошла Каталина Мендес – марокканка, чьи глаза держали в себе море и тайну, как если бы океан решил поселиться в зрачках и иногда подмигивал своим бликом, когда бармен отдал честь крепкой настойке. Она остановилась в дверях на мгновение, и в этот миг свет сказал ей: вот она – миг, которым можно управлять, если хватит смелости открыть рот и спросить.
Каталина двинулась к столу Филатова не спеша, как если бы её шаги писали миниатюрную биографию каждой левой ступни города. Она была высокой, линии лица плавные и сладко—резкие, как резьба по янтарю; волосы тёмные, тягучие, распущенные и ложившиеся волнами на плечи, словно ночное море, которое возвращается в порт только чтобы снова уйти на рассвете. Одета она была в платье цвета загара на закате, с узорами, которые шептали о караванах и гаванях, о рынках Медины и вечерних фонарях, где торговали не только товарами, но и воспоминаниями. Самая красивая её сторона – это не просто лицо или фигура: это когда она улыбается чуть так, чтобы в этом улыбке исчезли сомнения, и снова появляется уверенность – словно на мгновение мир становится симметричным, и человек в паре слов может разложить его по полочкам. В её жестах было нечто редкое: она держала руки не так, как учат в кружках этикета, а как человек, который знает цену свету и тени и умеет повернуть их так, чтобы они складывались в картину.
Филатов взглянул на неё и почувствовал, как тишина вокруг словно стала прозрачной и более тонкой, чем обычно. Он не ставил перед собой задачи в этот вечер – никто и не ожидал от него ни репортажа, ни убеждения; он просто сидел и слушал воздух, в котором пахло ромом и мятой, и думал о том, как в мире пишущих людей каждый разговор может стать страницей, а каждое мгновение – цитатой. Каталина села напротив, чуть ближе к окну, и её взгляд задержался на его руках, на карандаше, на блокноте, на световых пятнах, что бегали по столу, как тараканы в фонарях города, и исчезали.
– Вы Филатов? – спросила она шепотом, с лёгким акцентом, который подчеркивал ритм слов. – Вы пишете о больших вещах, верно? О эпохах и их тенях?
Он кивнул, не поднимая головы, потому что знак перемен – это не громкий звон, а мягкий притон жизни, где галстук сомкнул глаза, и каждая мысль сливается с тем, что вокруг – как будто сама знойная ночь поднялась из чашек и сидит между людьми.
– Я думаю, вы пришли сюда, чтобы выжать из этого места смысл, – сказала Каталина, и, казалось, её слова были не обращены к нему лично, а к бару как к живому существу, которое умеет всасывать разговоры и возвращать их в виде образов. – Скажите мне, о чем вы думаете. Сейчас. Здесь, за этим столом, в этом чаепитии, которое вы, возможно, считали просто редким ритуалом в ночи.
Она наконец улыбнулась – не кокетно, не жестко, а как человек, который увидел вещь насквозь, но не обидел её своей ясностью. Её улыбка светилась не столько зубами, сколько дыханием, которое делало слова легче и их смысл яснее, как если бы луна, заглянувшая из окна, решила стать участником разговора.
– О чём думает человек, которого пригласили писать о прошлом, – ответил Филатов, слегка поднимая глаза и ловя её взгляд. – О том, как прошлое живёт не в датах, а в запахах и звуках: в запахе мятного чая, в шорохе льняной скатерти, в звуке саксофона за спиной. Я пытаюсь уловить как память – не архив, а дыхание – как каждый посетитель здесь дышит своим временем, как это время дышит им в ответ и как все мы вместе – художники и копии – создаём непрерывную ленту, на которой пишется не только история, но и наши личные огрехи, наши маленькие величия и ничтожества.
Каталина слегка наклонилась, и тёплый аромат её парфюма – цитрус и ладьящие ноты кедра – обогнул стол и коснулся его чашек. Её голос стал ближе к шёпоту, но звучал ровно и уверенно.
– Вы ищете ту самую нить, которая связывает эпоху с человеком, не так ли? – спросила она. – В моём краю говорят, что история похожа на чай: она становится вкуснее, если её нет торопливого искусственного кипения. Что вы ищете в этом – не в газетной строке, не в книге, – а здесь, заойдя в ночь, в этот чай?
Филатов отвёл взгляд к чашке, заметил, как пар поднимается, как будто маленькое облако, которое можно потрогать и в который можно заблудиться. Он почувствовал, как во рту наметился вкус слов, как будто чай сам подсказывает, какие из них стоит удержать, а какие – выпустить. Он снова посмотрел на Каталину и увидел, что её глаза не просто прекрасны, они – зеркала: они показывают не только себя, но и отражают его собственное сомнение, его страх потерять ту нить, о которой он думал писать.
– Я думаю, что человек – это архив, который сами же читатели переписывают, – сказал он медленно. – И бар – это архивный зал, где каждый посетитель оставляет пометку, и эти пометки не выводят на свет одну правду, а образуют сеть правд и лже-правд. А чай – это не просто напиток – это скрипка, которая заставляет памятные нити звучать по‑новому.
Каталина кивнула слегка, словно подтверждая его мысль, и её улыбка стала шире, но в её улыбке не было ни капли фальши – только та культура, та душа, которая умеет смотреть на мир так, чтобы в нём нашлось место для сказки и для боли.
– Мне кажется, вы ищете границу между тем, что можно доказать, и тем, что можно почувствовать, – продолжила она. – Ваше ремесло – не только про факты; в нём есть попытка заставить людей помнить, что память – это творческий акт. Вы хотите показать, как эпоха не просто живёт в датах, а живёт в том, как мы смотрим на ночь через свои глаза. А ночь здесь – как театр: каждый столик – сцена, каждый взгляд – монолог, каждый звук – акт.
Её слова звучали как музыка, и Филатов вдруг понял, что она говорит не столько о нём, сколько о себе – о том, что её мир любит собирать истории, но не отбирает их, не продаёт их за обещания и не превращает их в идеологию. Она говорила о своём народе так, будто знала, что каждая песня, каждый танец и каждый шепот в этом баре – это маленькая вселенная, в которой живут не только люди, но и их мечты.
– Вы говорите о памяти, – сказал Филатов, – и я вижу в этом баре неформальный музей: афиши на стенах, какие-то старые грампластинки, пыль на стекле, запах табака и алкоголя, и каждый посетитель – как экспонат, но экспонат живой, со своим будущим и своим прошлым. Я стараюсь быть не судьёй, не редактором, не прокурором, а проводником, который кладёт на стол частицу света и говорит: ищите в ней себя.
Каталина медленно подняла руку и коснулась пальцами края чашки – не гладко, а как бы вежливо, словно она трогала границу между двумя мифами. Её глаза блеснули, и она ответила:
– Тогда позвольте сказать и вам: если вы пишете о прошлом – о том, что было, и о том, чем это стало здесь и сейчас, – не забывайте о том, что каждый из нас в глубине души – это маленький караван воспоминаний. Вы не просто наблюдаете: вы выбираете, что оставить вам и как это назвать. Выбор – это тоже акт творчества. Выбор – это мост, по которому будущие читатели проходят, чтобы увидеть, как темнота превратилась в свет, и как свет снова стал тенью, которая приглашает к памяти.
В этот момент за стеной бара заиграли новые ноты, и воздух, который до этого был тяжелым, вдруг раскололся на несколько дыханий: один – спокойное дыхание вечера, другой – тревожный, искрящийся, третий – ретивый и игривый. Смысл ночи как будто снова получил свежий смысл, и Каталина, будто почувствовав это, добавила:
– Вы знаете, что в вашем ремесле важна не только глубина, но и тонкость. Тонкость – это то, что позволяет увидеть, где заканчивается правдивость и начинается поэзия. В моём краю говорят: человек – это подвиг терпения; терпение – это когда ты ждёшь, но не забываешь жить. Вы ждёте строки о прошлом, а пока ждёте, вы сами становитесь частью этого прошлого и будущего одновременно. Разве не так?
Филатов подумал, что это не просто вопрос, а открытая дверь в новую комнату его размышлений. Он почувствовал, как небо в баре снаружи отступает на секунду и открывает взгляд на мир, где каждая история может найти своё место между чашками и голосами. Он ответил медленно, чтобы не прерывать дыхание её речи и чтобы слову хватило веса:
– Возможно. И тогда моя задача – не только записать, но и позволить читателю почувствовать, как прошлое дышит, как и мы дышим. Чтобы не просто знали, что пережили произошедшее, а ощутили его как запах, как ритм, как холодную часть свечи в руках, которая устала от пламени, но держится.
Каталина улыбнулась ещё шире, и этот жест казался ей почти магическим – не потому, что она умела колдовать, а потому, что она умела быть в моменте самой сущностью момента, когда слова и мир встречаются и затем расходятся.
– Тогда дайте мне чашку чая, – сказала она, и тон её голоса стал мягким как шёпот великого ветра, который приносит в город новости и обещания. – Пусть это чаепитие будет маленьким экспериментом: вы скажете мне, что вы думаете, я скажу вам, что представляет собой моя память, и мы увидим, какие нити выходят из этого узла в книге, которую вы ещё не написали.
Филатов кивнул, улыбка появилась на его губах не из-за юмора, а из-за того, что он вдруг понял: эта встреча – не просто перекрёсток, где две судьбы могут обменяться фрагментами. Это важное мгновение, которое сможет преобразовать не только его репортаж, но и самого читателя, в чьих руках история станет живой, а не сухой. Он поднялся, отливающий светом из лампы, и руку, как знак, протянул к ней.
– Я думал, что написать – значит уловить, как ночь делает людей теми, кто они есть. Но теперь понимаю: написать – значит позволить им быть теми, кем они хотят стать под светом этих столиков и под музыку этого бара. Если вы согласны, давайте начнём наше чаепитие с ним.
Каталина кивнула и улыбнулась. Она поставила на стол свою чашку с чёрным чаем, рядом – чашку Филатова, в которой дымился ароматный пар, и они начали разговор не как журналист и герой, не как незнакомцы, но как две фигуры в коридоре времени: они смотрят на прошлое и видят, как оно отзывается в их настоящем. Она говорила о своём доме и море, о караванах и ночных рынках, о языке жестов и музыке, которая звучит из плоти города. Он рассказывал о своей миссии – не создать образ, а зажечь огонёк, чтобы читатель мог увидеть его свет и почувствовать его тепло. Их диалог тек, как шахматная партия между двумя мастерами: каждый ход – осмотрительность, каждая пауза – возможность, каждая реплика – новый образ.
Время отодвинуло ночь чуть дальше, но для барной толпы она была той же самой, как и всегда: плотной, тёплой, полной звуков и запахов. Каталина и Филатов продолжали разговаривать, и каждый их обмен – это другой взгляд на мир: она – на мир через призму памяти, он – через призму фактов и судьбы; они вместе вышибли из тьмы форму, в которой одна история может звучать так, чтобы читатель услышал, как мир дышит. В конце концов, они оставили на столе не договор, не обещание, а ощущение того, что разговор – это не конец, а начало: начало того романа, в котором ночь не просто фон, а персонаж, который учит их видеть себя и своё место в непрерывном течении времени.
Бар «El Chapo» дышал, как живой организм, с его тёплой, признательной тьмой и лёгким привкусом дыма и карамели на языке. Розовый свет неоновых вывесок отблескивал от стекла чаш, и за стойкой, как призраки старых романов, мелькали руки бармена и стеклянные тени. Каталина Мендес шла рядом с Константином Филатовым не как смотрительница его слов, а как та, что держит за рукав ту нить, которая может вывезти разговор за пределы дневника и поместить его в уголок, где пахнет дождём и вечерним вином. Их шаги плавно подпрыгивали под ритм музыки, и воздух между ними стал тем, что можно было пить – не воду, а обещание.
Она остановила его взглядом и сказала, как будто произносила на него заклинание: «Константин, ты помнишь записку, которую я подсунула тебе под дверь гостиничного номера? Тебе не пришлось её видеть глазами – достаточно того, как она пахла дорогой туманной улицей и тем местом, где твой карандаш до последнего держится за идею. Она пригласила тебя в Бар «El Chapo.»
Филатов ощутил, как внутри зашевелились нити памяти, и его рот дрогнул, словно когда-то он держал в руках не карандаш, а маломальски живого зверя – противоречивого, неуловимого, но поддающегося контролю, если держать его за середину. Он оттолкнулся от мысли дать ответ мгновением раздражения.
– Записку? – спросил он, пытаясь придать голосу вызывающее спокойствие. – Это ты её подсунула? Под дверь номера? И в бар El Chapo зовёшь меня не к отдыху, а к чем-то вроде… праздника без памяти?
Каталина улыбнулась, но улыбка не расходилась по лицу, она словно стала линией судьбы на фоне ночи. Её глаза сверкнули, и в этот миг зеркало в баре, где отражались чужие лица, стало другим – как будто в него смотреть было полезнее, чем в саму ночь.
– Ты сам знаешь, Константин, – сказала она, спокойно, как учительница, которая подводит ученика к откровению. – Не в том ведь деле, чтобы считать записку пустым жестом. Она была приглашением в состояние, когда отдых перестаёт быть роскошью и становится необходимостью. Я хочу, чтобы ты попробовал дышать иначе – там, где не пишут только о том, как разбивают твои слова камнями, а где слова и живут, и дышат.
Филатов сел напротив, и его взгляд скользнул по бару, как по карте города, где каждый отблеск стекла мог стать новым началом. Но его голос всё ещё держал жесткость: он не собирался уходить в ночь ради праздника, ради смеха и ради того, чтобы забыться.
– Я не могу уйти от темы. Троцкий – не просто тема; она как караул, что стоит у дверей моей памяти и не даёт забыть, кто я: журналист, который должен держать факел, чтобы не погасла история. Отдых – это не слабость, но слово, которое я не могу вынести из своей палитры, пока не скажу, каким цветом закончится мой рассказ.
Каталина мягко кивнула, её руки нашли его руку и легонько сжали, как если бы она хотела выправить нечто поломанное ещё в зародыше.
– Ты не умрёшь от отдыха, ты можешь стать сильнее благодаря отдыху, – произнесла она тоном, в котором слышалась вся та мудрость, что приходит к людям, когда они понимают: дыхание – это продолжение дела. – Ты не сдаёшься; ты просто находишь новое направление. Но чтобы он появился, тебе нужно сделать шаг наружу из своей собственной клетки, в которой ты держишь себя взаперти.
Филатов вздохнул, и воздух вокруг него стал как вода в бутылке, которую можно крутить и из которой можно пить, не глотая воздух, а глотая смысл. Он сказал, не отводя взгляда:
– Ты говоришь о зоне отдыха как о месте, где можно забыть – но как же пишется потом? Где читатель найдёт в этом забывании смысл?
Каталина посмотрела на него так остро, что можно было думать, что она увидела не просто лицо, а целое прошлое, которое шевелится под кожей, как огрызок света за занавеской. Её глаза сверкнули, словно молнии, и в этот момент её голос стал не столько словом, сколько импульсом:
– Когда ты вернёшься, читатель почувствует дыхание твоей паузы. Ты вернёшься не к тому моменту, чтобы снова зажечь факел, а к моменту, где свет начинает жить на твоих страницах. Но для того, чтобы свет зашевелился, тебе нужно позволить себе танцевать. И пить – не чтобы забыться, а, чтобы память стала резче, чтобы она могла резонировать с настоящим. Ты не обязан пить всё подряд, но позволить себе ритм – это уже начало.
Филатов коротко улыбнулся, как человек, который спорит с собой и побеждает вторично.
– Возможно, – сказал он медленно. – Но я не знаю, умею ли я танцевать на этой площадке, где пол – это пол, а потолок – это мой голос.
– Ты найдёшь там форму, – уверила его Каталина. – Не форму угасающего документа, а форму живой истории, которая пахнет не только пылящейся археологией, но ещё и алкоголем, и музыкой, и дыханием. Мы идём не ради праздника. Мы идём ради того, чтобы ты смог увидеть: отдых – это не конец; это чаша, в которую можно перелить часть того, чем ты живёшь, чтобы из этой чаши читатель напился и снова захотел дышать.
Она слегка подняла веки и пульс её взгляда стал почти незаметно гипнотизирующим. В этом взгляде была не тьма и не свет, а та самая неуловимая тишина, которая заставляет время забыть себя.
– Глянь на меня, Константин, – сказала она, и голос её стал мягче, но знал себе цену. – Я не заставляю тебя забыть. Я всего лишь предлагаю, чтобы ты забыл на минуту о тяжести и позволил себе быть живым, чтобы вернуться с новой энергией.
Её слова повисли над их столом, как нити, которые можно дернуть и вызвать шум. Она отодвинула стул ближе к нему и, не говоря больше лишнего, поднялась с ним. И именно в этот момент она повела его не к выходу, не к двери, а к центру зала, где пол был паркетом, а воздух – как в печи перед праздником. Её рука нашла его руку, и она мягко направила его за руку к танцевальной зоне.
– Пойдём танцевать, Константин, – сказала она. – Там ты поймёшь, как тело может держать слово так же крепко, как рука держит карандаш.
Он поднялся, ещё колеблясь, и она повела его за собой на танцпол, словно это была не просто драма, а ритуал, где границы между реальностью и иллюзией стираются под пульсировавшим светом.
Бар El Chapo превратился в огромный механизм света и музыки, в котором каждый шепот играл ролью, а каждый удар баса – ударом судьбы. Каталина взяла его за плечи и подтолкнула к нейтральной, но манящей поверхности танцпола. Они стали двумя фигурами в вихре, но их вихрь был не хаосом, а сознанием: каждый их шаг – это выверенная глагольная фраза, каждая пауза – пауза, которая может стать точкой в чьей-то книге.







