bannerbanner
Я вам всю правду скажу
Я вам всю правду скажу

Полная версия

Я вам всю правду скажу

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

9 Из песни композитора Соловьёва-Седого на стихи Соломона Фогельсона

Замуж Роза больше никогда не вышла, потому как никаких других мужских рук на своей талии, не говоря уже об остальных частях цветущего своего тела вообразить не могла. Так и старилась.

Много лет назад, на излете молодости, Любовь Моисеевна Фиму к хорошенькой вдовой бухгалтерше втайне ревновала – так, слегонца, без фанатизма – просто чтобы чуть расцветить себе эмоции семейной жизни. В те времена она – ради собственного спокойствия – предприняла несколько энергичных попыток пристроить воображаемую соперницу замуж, но, разобравшись со временем в характере Розы, отстала и приняла ее в круг своих. Отголоски былой ревности оставались в семье лишь в виде шуток и безобидных подначек.

Тем временем мальчик Боря – Борис Иванович Киселёв, русский, беспартийный, вскормленный манделах, грибенес и цимесом10 своей еврейской бабушки, благополучно вырос и женился на украинской дивчине Марусе, дочери Иды Исааковны и Андрея Васильевича Отрощенко. Маруся прекрасно поладила с Розой: в отличие от Бори, она нахваталась от своей еврейской бабушки не только цимеса, но и идиша, чем вконец растопила и без того мягкое сердце свекрови.

10 Манделах – кусочки пресного теста, обжаренные в масле; грибенес – шкварки из куриной или гусиной кожи с жареным луком; цимес – десертное овощное блюдо (идиш)

И родили Боря с Марусей двух сыновей, таких славянских, что «хучь в рабины отдавай»11: Лёньку и Тольку.

11 И. Бабель

С этим-то Толькой Сеня и дружил. Тот хоть и был старше почти на год, малым не брезговал, считал его толковым. Особенно любил послушать Сенькины пересказы прочитанных книг: самостоятельно читать худ-лит Толян ленился, он больше модельками самолетов увлекался. А Сенька прочитанное не просто пересказывал – оживлял: добавлял собственные красочные детали и не скупился на комментарии. В случаях творческих разногласий с автором, не считал большой крамолой когда-никогда и сюжет по ходу дела слегка подкорректировать.

В зимние каникулы вечера у Киселёвых выглядели так: Толян склеивает «суперцементом» новый самолетик и слушает, не отрываясь от серьезного дела, очередную Сенькину фантазию на тему Железной Маски или Наутилуса. Укатанные за день на трамплинах и виражах санки отдыхают на лоскутном половике в прихожей, баба Роза на кухне жарит латкес12, а у волшебно расписанного инеем окна жиденькая новогодняя елочка, щедро унизанная фольговым «дождиком» и ватными «снежными» цепями теть-Марусиного изготовления, старательно помаргивает цветными лампочками.

12 Латкес – драники (идиш)

7. Кацнельсоны

Дед у Сени имелся в единственном экземпляре, зато бабок наличествовал полный комплект.

Три раза в год – накануне Сениного дня рождения, под Новый год и перед летними каникулами в квартире Голубов появлялась баба Фира Кацнельсон, совсем уже древняя, как черепаха – чуть ли не семидесяти лет. Входила нерешительно, бочком, смущенно интересовалась здоровьем хозяев. «А Сонечка как? Здорова? Ну слава Б-гу».

В дни ее визитов Баб-Люба заранее расставляла на столе тарелки и каждый раз громко удивлялась: «Надо же, как вы вовремя! Мы как раз обедать собрались. Присоединяйтесь, Фира.» Та отнекивалась, отводя взгляд от золотоглазого бульона в терелках, но деваться было некуда – садилась за стол. После обеда еще с полчаса вздыхала над чашкой чая, мелко откусывала от баб-Любиной коврижки.

Собираясь уходить, суетливо высвобождала из авоськи и оставляла на столе перевязанный шпагатом пакет из магазина «Детский Мир» в оберточной бумаге с напечатанными в два цвета мишками-пирамидками. Рядом бережно клала обязательный кулечек шоколадных конфет «Белочка», представлявшихся ей верхним пределом кондитерской роскоши.

В пакете из года в год обнаруживались вещи сугубо практичные: весной – рубашки и сандалии, а ближе к холодам – теплый свитер или кусачий шерстяной шарфик с шапкой. Игрушек баба Фира не дарила никогда – возможно, попросту не понимая назначения странных бестолковых предметов, которыми ни наесться, ни согреться.

Подаренные бабой Фирой одежки обычно оказывались Сене великоваты. Как говорила баб-Люба – на вырост. Ну да не беда: прошлогодние обновки приходились как раз впору.

Сеня догадывался, что бабе Фире очень хотелось пообщаться с ним, погладить его по голове. Он, так уж и быть, мог бы позволить старухе даже обнять себя – три раза в год как-нибудь перетерпел бы, решись она хотя бы руку в его сторону протянуть. Но она не решалась. Лишь говорила на прощание свое всегдашнее печальное «расти большой, Сенечка, не болей».

В прихожей, уже на выходе, она еще несколько минут потерянно топталась, прежде чем неловко сунуть в карман кухонного фартука бывшей мехатунестэ конверт с тремя-четырьмя розовыми купюрами: «от Лёвы».

Ага, от Лёвы, как же… Сеня как-то раз подслушал разговор своих бабок про «бедного Лёву». Обычные их пересуды о ценах на базаре или лечении подагры ему и даром были не нужны, но таинственный образ отца очень его в том возрасте интриговал – потому и подслушал.


Так вот: «бедный Лёва» на последнем курсе университета замахнулся на дочку московского академика. Не в смысле ударить – что вы, что вы! Жениться замахнулся.

Академик обитал на Воробьёвых горах в «башне ученых» и обладал, наряду с прочими льготами от заботливого государства, редкостной привилегией: с высоты своего двенадцатого этажа, из окна, занимавшего всю стену тридцатиметровой гостиной, он мог в любое время дня и ночи созерцать крышу некоего особняка, скрытого от любопытных взоров простых смертных за бетонной оградой, – дом самого́ предсовмина Косыгина. Несмотря на то, что шанса заглянуть хотя бы одним глазком внутрь особняка у академика не было, близкое соседство к небожителям нежно грело самолюбие: доверяет партия.

Любящий папа не без оснований прочил дочу в МГУ, а затем в невесты к сыновьям и внукам своих академических коллег. А она, неблагодарная, возьми да и умотай учиться в Новосибирск, подальше от заботливо расписанной для нее наперед элитной жизни. «Такая, сякая, сбежала из дворца! Такая, сякая, расстроила отца!14 »

14 Ю. Энтин, песня из м/ф «Бременские музыканты»

Так мало того: решила, видимо, совсем уже добить папеньку и выбрала себе в женихи Лёву Кацнельсона.

Кацнельсона!!!

Нет, ну вы скажите: за что несчастным родителям такое горе? Лучше б уж алкоголика какого привела – такого помыть-почистить, в крайнем случае полечить – и шито-крыто, никто не узнает. А от кацнельсонства фиг отмоешься, это уже клеймо на семье!

Хорошенькая, что и говорить, перспектива для самого что ни на есть чистопородного, обласканного и прикормленного властью академика!

Лёва подавал большие надежды как будущий физик-теоретик, пользовался благосклонностью университетской профессуры и был при этом бесстрашным альпинистом, записным остряком и где-то – немножко, самую чуточку – плейбоем. Ежели вам всего этого недостаточно, подбросим в изрядную кучу достоинств жениха еще и ягодицы под стать Барышникову вкупе с умением сдержанно напевать под гитару «Милая моя, солнышко лесное»15.

15 Песня Ю. Визбора

Для московского академика, однако, ничего из вышеперечисленного не имело ровно никакого значения. Он встал на дыбы: «Позорить семью форшмачной фамилией? Только через мой труп!», после чего закономерно свалился с инфарктом.

Впрочем, на упрямую дочу папенькин инфаркт ожидаемого впечатления не произвел. Она не растерялась, оперативно забеременела и поставила родителей перед фактом: их внук будет полуевреем.

Куда тут денешься? Доча-то поздняя, единственная.

И будущая теща, ломая пальцы в скромных трудовых бриллиантах и совсем уже плевых мелких изумрудиках, нашла выход: срочно, покуда о позоре никто еще не успел прознать, сменить зятю фамилию. Вернее, не совсем сменить, а так – подкорректировать маленько. Для этого были немедленно задействованы обширные связи в соответствующих кругах, и за три академических пайка («право, сущие мелочи: ну икра там, салями, балыки, баночная ветчина, кофе, бананы – словом, всякая чепуха, за какую быдло удавится, на задних лапках ходить будет»), Лёве провели виртуозную операцию: ловко обрезали компрометирующую кошку16, оставив лишь короткий респектабельный адмиральский «Нельсон». Новенький паспорт ему, естественно, спроворили без ненужного штампа о кратком предыдущем браке с какой-то там Соней Голуб.

16 Кац – кошка (идиш). На самом деле фамилия Каценельсон – идишская версия названия немецкого города Katzenelnbogen.

Малыш, несмотря на расовую неполноценность, родился – загляденье. Строптивый академик с академицей тут же во внучка вусмерть влюбились, и все бы хорошо, да только чистопородное семейство запретило Лёве контакты с его еврейской – форшмачной – родней, держа приблудного зятя на коротком поводке комнатной собачкой для дочкиной утехи.

Бедный Лёва…

О том, чтобы повидать столичного внука, Фире нечего было и мечтать. Сын ей изредка писал, денежку небольшую другой раз подбрасывал, но адреса своего не давал – просил слать ответы «до востребования», дабы почтальон престижного дома не приметил ненароком столь неавантажную фамилию матери на конверте.

– А дед Кацнельсон? Он был герой? На фронте погиб? – с надеждой расспрашивал Сеня баб-Любу. Очень уж хотелось ему иметь хотя бы одного настоящего героя в роду.

– Яша? Нет, он в сорок девятом умер. В Житомире. Фира мне как-то рассказывала: у него с войны осколок сидел в голове, врачи вытащить не смогли. Так и жил, работал учителем – то ли математики, то ли физики, пока в один день осколок не сдвинулся и не убил его. После смерти Яши Фира с ребенком к своей сестре перебралась, в Киев. Всю жизнь в научной библиотеке проработала, пенсия у нее – кошкины слезы. Мы в сравнении с ней богачи.

– Так может лучше не брать у нее подарки и деньги? – обеспокоился Сеня, – вдруг ей на еду не хватит, и она голодать будет?

– Ты не вздумай, умник, в ее присутствии такое ляпнуть. Недоедать – еще не самое страшное в жизни. Вот быть одинокой, никому не нужной – это да, это беда. Баба Фира в те дни, когда едет в магазин выбирать тебе рубашку или шарфик, счастлива, потому что делает что-то полезное для своего внука. Нельзя отнимать у нее такие кусочки счастья. А деньги мы ей частично потихоньку возвращаем, но так, чтобы не догадалась. Она в конверт десятки кладет, а потом дома в сумочке и в карманах пальто пятерки обнаруживает и списывает находки на склероз – мол, забыла, куда сдачу в магазине сунула.

Когда Сеня рассказал матери об этом денежном круговороте, та только хмыкнула: ну да, еврейский футбол…


8. Родичи-Народичи

Вот чего Сенька совсем уже терпеть не мог – так это бабкиных воспоминаний о войне. Всей этой бодяги стариковской, всех этих родичей-из-Народичей. Ну зачем ему, спрашивается, знать о том, что произошло тыщу лет назад, при царе Горохе в каком-то занюханномом поселке Житомирской области? Окажись еще предки геройскими воинами – тогда дело другое: можно было бы ими гордиться, пацанам рассказать. А так позор один: пошли, как овцы на убой, ни единого, пусть даже самого завалящего немца с собой на тот свет не прихватили. Могли же к партизанам уйти. А еще лучше – как молодогвардейцы в Краснодоне, штаб фашисткий поджечь. Так нет же – сидели и ждали, когда их убивать будут. Трусы.

Напрасно пыталась бабка объяснить: там были одни лишь старики и матери с детьми. Сенька гнул свое:

– Обвязались бы гранатами и бросились под танк.

– Откуда гранаты? Скажи еще: пулеметы.

– Ушли бы к партизанам.

– Партизаны евреев прогоняли. Они никому не были нужны.

– Ну так а мне они зачем? Погибли – и погибли. Сами виноваты: нечего было сидеть, ждать у моря погоды. Ты хочешь, чтобы я вместе с тобой о них плакал? Но они мне совсем чужие.

– Как же чужие? Мои родители – твои прабабушка и прадедушка. Пойми: пока я жива, живы и тени моих родных. А меня не станет – и они исчезнут, пропадут уже насовсем. Потому и хочу, чтобы они остались в твоей памяти.

– Почему в моей? Маме расскажи.

– У мамы твоей безмозглой ветер в голове свищет, ничего там не держится. Ты – другое дело, у тебя голова на месте.

– И значит, можно запихивать в нее все подряд, сколько влезет?

– Не все подряд! Вы с моим бедным братиком Шимке похожи, как две капли воды, а он, в свою очередь, был вылитый наш дедушка Аншл. – с этими словами бабка неизменным театральным жестом указывала в сторону буфета, где стояли в латунных рамках два довоенных снимка – увеличенных, отретушированных и даже слегка подкрашенных киевским фотографом еще в пятидесятых годах. – Ты их продолжение, в тебе их кровь.

– Во мне моя кровь.

– Ты не понимаешь. – тяжело вздыхала бабка, – Станешь старше – поймешь.

И вот так каждый август: сестричка Сарочка и кузина Нехама, мама Хана, бабушка Бейла, тетя Эстер, кузен Давидка… Это ж рехнуться можно!

При первой возможности Сенька выметал весь этот сор из головы (как выметал после конца четверти дату сражения при Фермопилах или способ опыления у двудомных растений) – пусть хоть на время, до следующего августа, когда в доме опять только и разговоров было, что про те дурацкие Народичи, в которых жила и вымерла большая баб-Любина родня. Снова и снова мусолились одни и те же допотопные истории, перебирались имена. Бабка все уши Сене прожужжала, особенно братцем своим – тем самым Шимке, чье имя в русском переводе внук получил, и из-за которого приходилось ему выслушивать ни за что ни про что насмешки соседских пацанов.

* * *

Итак, повторимся: Шимоном звали ее восьмилетнего братишку, покинутого в Народичской больнице в августе сорок первого. Угораздило его подцепить в столь неурочное время дизентерию – то ли огурцов немытых наелся, то ли воды из грязного ведра где-то хлебнул.

Немцы в те дни еще не добрались до Овруча, еще народичане подбадривали друг друга надеждой: вот-вот товарищ Сталин отдаст приказ нашим войскам перейти в наступление. Ото-то

Хана пробовала лечить сына дома, но ребенок таял на глазах, к тому же за двухлетнюю Сарочку боязно было: как бы и она не подхватила заразу. Пришлось Мойше отнести Шимке в больницу – бедняжка от слабости уже на ногах не держался.

– Ага: так твой папа от фронта увернулся! – прищучивал тут бабку Сеня.

– Имей терпение слушать дальше, – строго отвечала та.

Чтобы успеть повидать Шимке и перекинуться с ним несколькими словами, Либа торопилась к больнице с утра пораньше, до восьми: ровно в восемь медсестра подключала его к капельнице. Пока неизвестная Либе жидкость стекала по тонкой резиновой трубочке в фиолетовый от гематом сгиб полупрозрачной, как у кузнечика, руки братишки, он жил. Либа каждое утро молилась по дороге в больницу: «пусть ему поскорее станет лучше, а если никак, то пусть он уже…» Тут она запиналась, слово «умрет» даже мысленно не выговаривалось – братик как-никак. Но и оставаться в местечке становилось с каждым днем все опаснее. Отступавшие советские части шли через Народичи, немцы приближались.

Добежав до больницы, еще не отдышавшись, Либа ящерицей вскарабкивалась на высокий цоколь первого этажа, нетерпеливо стучала в замазанное белой краской приоткрытое окно инфекционной палаты и звала: «Шимке, Шимке!» Мальчик встать на ноги не мог, падал с кровати на колени и полз на голос сестры. Она плакала, видя его разбитые в кровь коленки, жалела, но и не злиться не могла: это из-за его болезни семья застряла в местечке. А он, словно чувствуя ее досаду, всякий раз спрашивал: «Ты придешь завтра? И татэ придет? Вы не уедете без меня?»

Медсестра Галя Проценко была молодая, но злющая, как оса. Гоняла Либу от окна, кричала: «Любка, вражина, а ну – геть звідси! Нащо ти його кличеш? Дай хворій дитині спокій!»

Двадцатого августа клан Рабиновичей собрался на совет: уезжать каждой семье по отдельности, или всем вместе дожидаться, пока Шимон поправится. Главе клана грозному деду Аншлу пришлось пойти на невероятный шаг: включить в семейный совет женщин. Из мужчин дома оставались лишь Мойше – отец Шимке да самый младший Аншлов сын – шестнадцатилетний мизинек17 Беньямин, Бенчик. Два средних сына, старший внук и оба зятя воевали.

17 Мизинек – самый младший ребенок в семье (идиш)

Мойше на фронт не призвали – он был покалеченный, тянул ногу. В восемнадцатом году погромщики атамана Козырь-Зирки топтали его лошадьми. И затоптали бы насмерть, когда б не дед Аншл, тогда еще молодой и сильный: он бросился под копыта и накрыл ребенка своим телом. Аншл после того случая скособочился и оглох на одно ухо, что, однако не мешало ему держать семейные вожжи железной рукой. Треснувшие ребра Мойше со временем благополучно зажили, но нога, раздробленная чуть ли не в крошево, неправильно срослась.

– Ладно, – великодушно давал индульгенцию прадеду Сеня, – раз калека, то пусть.

Мизинек Бенчик еще в июле пытался прибиться к партизанам, но те его прогнали: «Оце тільки жиденят нам тут не вистачало». Он и вернулся домой несолоно хлебавши.

Именно в этом месте Сеня каждый раз вставлял то самое про «залечь с гранатами на въезде в поселок и подорвать фашистский танк».

Мелюзге – внукам, числом около двух дюжин, на семейный совет доступа не было. Дед дал высказаться сначала Мойше, а после – дочерям и невесткам. Выслушал даже Бенчика. Помолчал, пожевал желтовато-седые усы.

Шимке был его любимчиком, единственным из всей чернявой оравы Рабиновичей унаследовавшим дедову масть: светло-рыжий, с ореховыми глазами и нежной россыпью мелких веснушек на очень белом узком лице. Ему одному дед дарил по праздникам маленькие золотые монетки, которые хранил с царских еще времен.

Получив очередной презент, Шимке сразу бежал к старшей сестре и заговорщицки шептал: «напополам?» Вдвоем они раскапывали свой клад под старой вишней позади сарая и добавляли туда новую монетку.

– А ты еще помнишь, где вы закопали клад? – оживлялся Сеня.

Еще бы не оживиться: клад – это вам не нудный перебор незнакомых имен почивших родичей; это круто, почти как в «Острове сокровищ».

– Настоящие царские монеты? Так дед Аншл был буржуй?

Может оно и вправду нехорошо отдавать явное предпочтение одному из многочисленных внуков, но дед был главой и диктатором, где-то даже семейным тираном: «кого хочу – люблю, кого хочу – наказываю».

Тем не менее, подвергать ради одного любимчика риску все остальное семейство – тридцать, не сглазить бы, душ! – Аншл не мог, посему распорядился: ехать всем вместе, но не ранее окончания Шабеса, чтобы не пришлось, упаси Б-г, оказаться в святой день в пути.

«А мой Шимке?! – вскричал Мойше, – Что делать с Шимке? Мы не можем его оставить!» «Заберете из больницы и повезете как есть. Все мы в руке Создателя. Если ребенку судьба жить, то он поправится, а если… – тут дед сжал изо всех сил руку в кулак, но лицом не дрогнул, – то не все ли равно, где: на кровати или на телеге. Выезжаем в воскресенье, до рассвета. Проведем последний Шабес в своих домах.»

– Вот и дураки: надо было сразу когти рвать! Религия – опиум для народа, – авторитетно заключал Сеня. В ту пору литая чеканность заезженных формулировок импонировала ему обещанием стабильности мироустройства.

В сумерках, когда Либа уже уложила сестренку и помогала маме лущить фасоль для чолнта, прибежала с соседнего двора одна из многочисленных ее кузин, тринадцатилетняя Бася. В насмешливом кагале Рабиновичей, скором на прилипавшие сразу и навсегда меткие прозвища и лаконичные характеристики, говорили, что «Бася смотрит Либе в рот».

– Мамэ, я выйду, посижу с Басей во дворе.

– Только за калитку не выходите – темно уже.

Возбужденно вцепившись в Либин локоть и тараща глаза, Бася громко зашептала:

– Я сейчас слышала, как связист кричал в полевой телефон: «Овруч сдан!»

– Овруч? Уже? Это всего двадцать километров от Народичей… Больше ждать нельзя! Баська, надо бежать – прямо сию минуту! Иначе будет поздно.

– Без родителей?! Ты с ума сошла!

– Ничего не сошла! Родителей мы не переубедим, они слушаются дедушку. Еще запрут нас. А время уходит. Немцы могут войти раньше воскресенья. Они на машинах, а мы на телегах – какой тут шанс? Беги, надень сандалии, захвати свою метрику и кофточку. Я буду ждать тебя возле школы.

– Метрика у мамы.

– Точно, и моя у папы. Ничего, обойдемся без документов, это ненадолго, наши скоро немцев прогонят и мы вернемся домой. Давай, Бася, бегом!

Босые пятки замелькали между мальвами.

Либа не стала возвращаться в дом. Сняла с бельевой веревки мамину старенькую косынку, накинула на плечи. Нашарила под крыльцом босоножки, обулась и, не скрипнув калиткой, выскользнула на улицу. В последний раз бросила взгляд на освещенное занавешенное окно кухни, где за белыми занавесками угадывались силуэты родителей. Там оставалась вся ее такая привычная и такая сладкая в эту минуту жизнь. Под этим самым окном лишь за неделю до войны довелось ей подслушать, как бабушка Бейла сказала маме: «Хана, чует мое сердце: шидух18 у нас скоро намечается. Бенчик с твоей Либы глаз не сводит.» А мама ответила: «Пускай подрастут еще немножко.»

18 Шидух – помолвка, сватовство (идиш)

«Плакать будешь потом, сейчас нельзя.» – шепотом приказала себе Либа. Сорвала со свисающей за забор ветки две спелые груши и решительно зашагала к школе.

– Вот это правильно, Баб. – одобрял Сеня. – Если бы ты тогда не ушла, тебя бы убили, и ты не родила бы маму. Значит, и я бы не родился. Ты молоток, Баб, что не послушалась взрослых.

Либа с Басей старались двигаться не в медленном потоке несчетных беженцев, обремененных детьми, узлами и чемоданами, а подлаживаться под темп отступающей армии, для чего приходилось идти почти без остановок. Но юным и шагающим налегке сам черт не брат. Несколько раз солдаты, очарованные смоляными кудрями девочек, подсаживали их в кузов попутки, подвозили, делились своими пайками, но, убедившись, что старшая не склонна к походным утехам, а младшая совсем еще цыпленок – подержаться не за что, бесцеремонно ссаживали их посреди дороги, сунув, тем не менее, на прощание кусочек сахара или горбушку хлеба.

Наступил сентябрь. Леса вдоль дорог еще подкармливали лещиной и поздней малиной. В теплые дни девочки не упускали случая хоть немного помыться в каждом встречном озере. Полоскали свои трусики и тут же, мокрыми, натягивали на себя. Косынку, снятую Либой с веревки перед побегом, разорвали пополам – для месячных. И драгоценные эти кусочки ткани также полоскали в озерах и ручьях. Повезло еще, что циклы у кузин не совпадали.

Подобные гигиенические подробности Любовь Моисеевна, естественно, опускала – из педагогических соображений. А я, извинившись за натурализм, все же оставлю эту часть ее истории в тексте. Всю правду, так всю правду.

В октябре стало совсем голодно. Беженцы тащили с колхозных полей последние кочаны капусты, ковыряли холодную землю в поисках моркови или свеклы.

Немцы продвигались быстро, и большинство измученных гражданских не поспевало за отступающей армией. Самые обессилевшие оседали в селах, просили подаяния.

Проходя мимо сел, Либа с Басей тоже пробовали подхарчиться. В хлебе им редко отказывали, выносили по ломтю. Однажды даже напоили молоком. Но в ворота не впускали: «Йдіть собі далі; може, в іншому селі хтось прийме.»

Не принимали нигде.

– Жадины! – выносил вердикт Сеня.

– Совсем не обязательно жадины, – спокойно возражала бабка. – Люди. Не всякий может подвергать себя опасности ради незнакомцев. Если бы немцы вошли в село и обнаружили нас в чьем-то доме, то убили бы и нас, и тех, кто нас впустил.

– Прикинулись бы русскими.

– Шимке, посмотри на меня: разве я сойду за русскую? А тетя Бася?

Нет, ни бабка, ни тетя Бася на русских людей и близко не походили – обе черноглазые, смуглые, мелкокудрявые. Тетя Бася еще и картавая вдобавок.

Спали урывками в стогах на полях. Порой приходилось шагать даже ночью. За Путивлем украинские села сменились русскими деревнями. Выпал первый снег.

Сандалии давно развалились, и девочки обматывали ноги соломой. Бася придумала привязать пояском от своего вконец изодранного платьишка крупные куски коры к ступням – получились подошвы. Либа к изобретению кузины отнеслась скептически: отлетят через пять шагов – как пить дать. Но «подошвы» продержались весь день, и тогда она смастерила такие же и себе. Молодец, Баська! Варит котелок!

В одной из деревень, названия которой девочки в темноте не разглядели (а может и не было там никакого названия), одинокая старуха продержала их у себя в избе вечер и ночь: попарила в печи, накормила горячей кашей с постным маслом. Поплакала над их стертыми ногами. Дала с собой в дорогу торбочку с сухими хлебными корками и луковицу.

На страницу:
3 из 4