bannerbanner
Эхо 264
Эхо 264

Полная версия

Эхо 264

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Максим Канев

Эхо 264

Глава 1. Стеклянный колокол

Тишина в их доме была особого свойства. Она не была пустотой, порожденной одиночеством, и не была гнетущей, как в склепе. Она была плотной, густой, словно воздух в аквариуме, наполненном невидимой, вязкой субстанцией, которая поглощала все звуки, кроме тех, что рождались внутри. Сергей иногда представлял, что мы живем под огромным стеклянным колоколом, сквозь стенки которого доносятся лишь искаженные, приглушенные тени былых шумов. Он не слышал ни утреннего щебета воробьев за окном, ни гула мусоровоза, ни даже собственных шагов по скрипучему паркету. Его мир был миром тактильных ощущений и вибраций.

Пробуждение всегда начиналось не со звука будильника, а с легкой, настойчивой вибрации под подушкой. Часы, подключенные к специальному коврику, издавали серию толчков, вырывая его из объятий беспокойного, беззвучного сна. Он вздрагивал, открывал глаза и первым делом искал взглядом зайчика солнечного света, который пробивался сквозь щель между шторами и медленно, как живое существо, путешествовал по стене. Сегодня зайчик купался в розовом пятне заката, отраженного от кирпичной стены соседнего дома. Утро.

Он потянулся к тумбочке, нащупал холодный пластик слухового аппарата. Не включая его, он вставил устройство в ухо. Оно не возвращало ему мир звуков, нет. Оно было его щитом, социальной условностью, знаком для окружающих: «я стараюсь, я в контакте». Включенный аппарат лишь превращал внешний мир в искаженный, шипящий гул, похожий на шум прибоя в огромной раковине. Но этот гул хоть как-то ориентировал в пространстве, предупреждал о приближении машины по вибрации асфальта, переданной в кости черепа. Сейчас, в своей крепости-тишине, он оставлял его выключенным.

Сергей поднялся с кровати. Босые ноги ощутили прохладу вощеного дерева. Он прошел к окну, отдернул тяжелую штору. Их комната находилась на третьем этаже старого «сталинского» дома. Окно выходило не на шумный проспект, а в тихий, заросший сиренью и кленами двор-колодец. Внизу, на скамейке, сидел вечно куда-то спешащий сосед с собакой. Сергей видел, как пес тянул поводок, а мужчина что-то говорил, его рот открывался и закрывался, но за стеклом не было слышно ни единого звука. Это была немая пантомима, разыгранная призраками былой жизни

Он повернулся и посмотрел на спящую дочь. Анечка лежала, зарывшись носом в подушку, её темные волосы растрепались по белой наволочке. Её сон был столь же безмолвным, как и её бодрствование. Он подошел, поправил на ней одеяло. Она всхлипнула во сне, и он почувствовал, как сжалось его сердце. Этот беззвучный вздох был для него громче любого крика.

На кухне он принялся за ритуал приготовления завтрака. Каждое движение было выверено, почти хореографично. Он не слышал, как шумит газовая горелка, но видел, как синий язык пламени лизнул дно чайника. Он не слышал, как закипает вода, но следил за струйкой пара, вырывающейся из носика. Мир для него был набором визуальных подсказок. Дрожь стола, когда по рельсам за окном проходила электричка. Легкая вибрация холодильника. Пляска пылинок в солнечном луче, выдававшая сквозняк.

Он налил в тарелку овсянку, поставил на стол, разрезал булку на аккуратные ломтики. Потом подошел к двери в комнату дочери и трижды стукнул костяшками пальцев по косяку. «Просыпайся». Их код.

Через минуту в дверном проеме возникла Анечка, в своей пижаме с кроликами, с растрепанными волосами и сонными, серыми, как мокрый асфальт, глазами. Она молча уселась за стол, взяла ложку. Сергей сел напротив. Их завтрак проходил в полной тишине, но это не была неловкая тишина. Это был их общий, привычный ритуал. Он наблюдал, как она ест – медленно, аккуратно, погруженная в свои мысли. Иногда она поднимала на него взгляд, и они просто смотрели друг на друга. В этих взглядах был целый диалог. Вопрос, ответ, утешение.

После завтрака он жестом – провести пальцем по воздуху от своего виска к её – спросил: «Расчесаться?». Она кивнула. Он встал позади неё, взял в одну руку расческу, а другой бережно расправил её спутанные волосы. Он не слышал шелеста прядей, но чувствовал их текстуру – шелковистую, упругую. Он заплетал ей тугие, аккуратные косы, и его пальцы, толстые и неповоротливые на вид, помнили каждое движение. Когда-то, кажется, в другой жизни, он настраивал рояли. Его пальцы помнили упругое сопротивление клавиш, тончайшую вибрацию струн, которую он ощущал не ушами, а кончиками пальцев, словно пальцы были их продолжением. Теперь эти же пальцы заплетали косички пятилетней девочке. Это была его новая музыка. Беззвучная полифония отцовства.

Он закончил и положил руки ей на плечи. Она подняла свою ручку и положила её сверху. Легкое, теплое прикосновение. «Спасибо».

Потом был сбор на прогулку. Он помог ей надеть куртку, сам натянул старый потертый пиджак. Перед выходом он всегда на секунду задерживался в прихожей, глядя на себя в зеркало. Перед ним стоял мужчина лет сорока, с уставшим, но спокойным лицом, с темными волосами, уже тронутыми сединой у висков. В его глазах читалась глубокая, выстраданная тишина. Он включал слуховой аппарат. Мир накрывался одеялом гула. Он был готов.

Двор встретил их тем же беззвучным кино. Дети кричали на площадке, но для Сергея это была лишь пантомима – размахивающие ручками фигурки с широко открытыми ртами. Он держал Анечку за руку и вел её к её любимому месту – заасфальтированной площадке под старым кленом, где земля была усыпана вертолётиками-семенами.

Он сел на скамейку, достал из кармана пиджака потрепанный томик Бродского. Он не читал его, он просто держал в руках, как талисман. Он смотрел на дочь.

Анечка достала из своего маленького рюкзачка коробку с мелками. Она не бегала, не кричала, как другие дети. Она опускалась на корточки и начинала творить. Её мир был миром линий и цвета. Она рисовала. Сергей следил за её работой. Сегодня она выводила что-то большое, округлое, заполняя внутреннее пространство плотной, вихревой спиралью. Это было похоже на раковину. Или на ухо. Он смотрел, как её маленькая рука с белым мелом уверенно оставляет след на сером асфальте, и думал, что это единственный звук, который он бы хотел услышать – скрип мелка. Звук её творения.

К ним подошла маленькая девочка с бантами, что-то сказала Анечке. Анечка подняла на неё глаза, потом медленно покачала головой. Девочка нахмурилась, что-то крикнула и убежала. Сергей видел, как плечи Анечки сгорбились, как она стала рисовать быстрее, яростнее. Он подошел, присел рядом. Он не стал ничего спрашивать жестами. Он просто положил свою большую ладонь ей на спину, между лопаток. Он чувствовал, как под его рукой вздымается и опускается её часто дышащая грудная клетка. Через несколько секунд она перестала дрожать и снова погрузилась в рисование. Его ладонь оставалась на её спине. Мост из тепла и молчаливого понимания.

Они вернулись домой, когда солнце начало клониться к крышам, окрашивая двор в длинные, косые тени. Вечер был копией утра, только в обратном порядке. Ужин в тишине. Мытье посуды, где он следил за струями воды, смывающими пену. Вечерний ритуал укладывания.

Он проводил Анечку в ванную, помог ей почистить зубы. Потом она надела пижаму и легла в кровать. Он сел на край, взял книжку со сказками. Он не читал её вслух. Он просто показывал ей картинки, а она сама придумывала, о чем там мог бы быть текст. Иногда она брала его руку и водила его пальцем по строчкам, и он «читал» ей, шевеля губами, придумывая историю по ходу дела. Он видел, как её глаза следят за его губами, как она пытается угадать слова. Это была их игра.

Когда её веки сомкнулись, и дыхание стало ровным и глубоким, он аккуратно встал, потушил свет и вышел из комнаты, оставив дверь приоткрытой.

Его вечер принадлежал ему одному. Он прошел в гостиную, где в полумраке стоял его старый друг и главный мучитель – концертный рояль «Бехштейн». Он был великолепен и бесполезен, как корабль в бутылке. Сергей подошел, поднял тяжелую крышку. Ряд белых и черных клавиш замер в ожидании прикосновения, которое ничего не родит.

Он протянул руку и коснулся клавиш. Не нажимая, просто провел подушечками пальцев по слоновой кости, чувствуя её прохладу и гладкость. Потом он нажал одну клавишу – «до» первой октавы. Молоток ударил по струне, и он, прикоснувшись к деке пальцами другой руки, почувствовал ответную, едва уловимую вибрацию. Глухой, рожденный в недрах инструмента стон. Он не слышал ноты. Он чувствовал её. Она была похожа на далекий удар сердца.

Он сел на табурет и положил руки на клавиши. Его пальцы, помня все, начали двигаться сами. Они разучивали когда-то до автоматизма «Лунную сонату». Он играл. Он видел, как клавиши уходят вглубь, как молоточки вздрагивают за футором, он чувствовал всем телом сложный узор вибраций, бегущих по корпусу инструмента. В его голове звучала идеальная, кристально чистая версия этой музыки. Он помнил каждый звук, каждый пассаж, каждую динамическую нюансировку. Его внутренний слух был абсолютен.

Но снаружи не было ничего, кроме тихого, ритмичного стука костяных клавиш о деревянные упоры и слабого, похожего на шорох, гула струн. Это было жутковатое зрелище: человек, с абсолютно сосредоточенным, одухотворенным лицом, исполняющий великую музыку в полной, абсолютной тишине.

Он играл, и по его щеке медленно скатилась слеза. Он не замечал её. Он был и композитором, и исполнителем, и единственным слушателем в этом грандиозном, беззвучном концертном зале своего сознания. Он играл для жены, которой не было. Он играл для дочери, которая не могла его услышать. Он играл для самого себя, пытаясь нащупать в тактильных ощущениях, в мышечной памяти, в призрачных вибрациях – утраченную гармонию мира.

Когда последняя, воображаемая нота затихла в его сознании, он опустил руки. Он сидел так несколько минут, глядя перед собой в пустоту, ощущая во рту горьковатый привкус тоски. Потом он медленно закрыл крышку рояля, защелкнул замки. Звук щелчка не донесся до его ушей, но он почувствовал его как резкую, точечную судорогу в кончиках пальцев.

Он потушил свет в гостиной и пошел проверять Анечку. Она спала, прижав к груди старого плюшевого зайца, подаренного мамой. Её лицо было безмятежным. Он стоял в дверном проеме, дыша одним воздухом с ней, связанный с ней миллионом невидимых нитей, сотканных из тишины, взглядов и прикосновений. Их мир под стеклянным колоколом был хрупким, но он был их миром. И пока она дышала ровно и спокойно, в этом мире был смысл.

Он развернулся и пошел в свою спальню, оставляя за собой следы в густой, беззвучной темноте.


Он лег в кровать, и пружины под ним тихо вздохнули. Потолок был испещрен тенями от фар редких машин – они проползали по нему, как светящиеся призраки, и исчезали. Он выключил слуховой аппарат. Наступила та самая, полная, совершенная тишина, в которой можно было услышать собственное кровообращение – не звук, а ощущение пульсации в висках, ритмичный стук жизни, заключенной внутри черепа.

В этой тишине его память работала иначе. Она не воспроизводила звуки, а предлагала их симулякры – зрительные образы, тактильные воспоминания, обрывки чувств. Вот он, молодой, стоит перед роялем в переполненном зале. Он не слышит гула толпы, но видит сотни лиц, обращенных к нему, чувствует легкую дрожь в коленях и прохладу клавиш под пальцами. А вот – лицо жены, Кати. Она смеётся. Он не помнит тембра её смеха, но помнит, как лучики морщинок расходились от уголков её глаз, как двигались её скулы, как она запрокидывала голову. Он помнил, как вибрация её смеха передавалась через его руку, когда он обнимал её за плечи. Это было похоже на жужжание пчелы в стеклянной банке.

И последнее воспоминание, всегда одно и то же, приходившее перед сном, как наказание. Не звук аварии. Ни криков, ни скрежета металла. Только визуальная мозаика: яркий свет фар встречной машины, застилающий все поле зрения. Резкий толчок, от которого мир перевернулся. А потом – тишина. Не та, что была до, а другая, новая, тяжелая и липкая, как смола. Он очнулся в ней, и первое, что он понял – это не то, что он жив, а то, что мир внезапно выключили. Навсегда.

Он не слышал, как плакала тогда двухлетняя Анечка, сидя в разбитой машине рядом с бездыханной матерью. Он только видел, как трясется её маленькое личико, залитое слезами, как судорожно вздрагивают её плечики. И эта картина без звука была в тысячу раз ужаснее любого крика. Через неделю, когда шок начал отступать, Аня перестала плакать. А потом перестала и говорить. Словно её голос остался там, в той другой, громкой жизни, которая оборвалась в одну секунду.

Сергей повернулся на бок, глядя на полоску света из-под двери. Иногда ему казалось, что он сходит с ума. Что его мозг, отчаянно пытаясь компенсировать потерю, начал генерировать собственные, искаженные сигналы. Порой ему чудился далекий звон, высокочастотный писк, который никто, кроме него, не мог услышать. Врач называл это тиннитусом— фантомным шумом. Но Сергею казалось, что это звенит сама тишина. Что это звук пустоты, эхо от отсутствия звука.

Он закрыл глаза, пытаясь сосредоточиться на тактильных ощущениях. Прохлада подушки. Тяжесть одеяла. Еле уловимая вибрация от холодильника на кухне, доносившаяся через пол и каркас кровати. Это был его якорь. Эти вибрации связывали его с реальным, физическим миром, не позволяя уплыть в бескрайний океан безмолвия внутри.

Его последней мыслью перед тем, как сознание начало уплывать, был образ Анечки, рисующей мелом на асфальте. Эта большая, круглая, спиралевидная фигура. Она была похожа на лабиринт. Или на улитку. Или на внутреннее ухо. Возможно, она пыталась нарисовать то, что украли у них обоих. Не звук, а сам механизм его восприятия.

Сон не принес облегчения. Он редко приносил. Его сны тоже были в основном беззвучными, лишь изредка в них прорывались обрывки музыки – настолько яркой и реальной, что, просыпаясь, он несколько секунд пребывал в уверенности, что слух вернулся. А потом на него накатывала волна осознания, горькая, как желчь, и он снова погружался в свою вечную, бездонную тишину.


Анечка не спала. Она лежала, уставившись в потолок, где танцевали тени от фар. Она слышала все. Стук его сердца за стенкой – нет, не слышала, но чувствовала, как тикают часы в её комнате. Она слышала, как скрипнула кровать у папы, когда он повернулся. Слышала отдаленный гул ночного города, доносившийся сквозь двойные рамы – ровный, низкий гул, похожий на шум моря в раковине.

Она помнила мамин голос. Помнила, как та пела ей колыбельную. Голос был высоким, чистым, как звон хрустального колокольчика. Она старалась держать этот звук глубоко внутри, как самую ценную драгоценность, боясь, что если выпустит его наружу, он разобьется о суровую реальность их новой жизни.

Она слышала, как папа «играл» на рояле. Она тихонько пробиралась из своей комнаты и садилась на пол в коридоре, прижимаясь ухом к стене. Она слышала глухие, корявые звуки, которые издавал инструмент – стук клавиш, слабый дребезжащий гул струн. Это было так непохоже на ту красивую музыку, что лилась из-под маминых пальцев. Музыка папы была похожа на скелет – те же кости, тот же каркас, но без плоти, без души, без жизни.

Она не говорила не потому, что не могла. Врачи говорили, что голосовые связки в порядке. Она молчала, потому что в мире, лишенном маминого смеха и папиной музыки, её собственный голос казался ей чужеродным, ненужным предметом. Зачем говорить, если самые важные слова все равно никто не услышит? Папа не услышит. А мама… мама не ответит.

Она сжала в руке плюшевого зайца. Он пах мамиными духами, едва уловимо, почти призрачно. Она прижала его к уху, как раковину, пытаясь услышать в нем не шум моря, а эхо маминого голоса. Но слышала только тиканье своих часов и ровное, тяжелое дыхание спящего в соседней комнате отца.

Она закрыла глаза и попыталась представить, как выглядит тишина. Та, что у папы внутри. Она представляла её как большое, темное, мягкое одеяло, которое заполнило все пространство, вытеснив оттуда звуки. А её собственная тишина была другой – колючей, как ежик, свернувшийся клубком у неё в горле. Иногда она чувствовала, как слова подступают к самому горлу, толкаются, просясь наружу. Но она сжималась внутри и не выпускала их. Выпустить слово – значит признать, что мамы нет. А она этого не признавала. Пока она молчала, мама как будто просто ушла ненадолго. Она могла вернуться в любой момент.

Она повернулась на другой бок и уткнулась лицом в подушку. Скоро она уснула, и ей приснился сон. Ей снилось, что она маленькая улитка, ползущая по краю огромного, белого, гладкого диска. Это было папино ухо. Она ползла внутрь, в спиральный лабиринт, пытаясь докричаться до него. Она кричала изо всех сил: «Папа! Я здесь! Я тут!» Но из её улиточного рта выходили лишь беззвучные пузыри.


Глава 2. Последний диагноз

Вихрь из листьев, подхваченный порывом осеннего ветра, кружился в сердцевине двора, закручиваясь в спираль, столь же причудливую и бессмысленную, как узоры, которые Анечка выводила мелом на асфальте. Сергей наблюдал за этим танцем из окна кухни, медленно потягивая остывший чай. Сегодняшний ритм их утра был сбит. Не было немого кино за завтраком, не было тихого ритуала с заплетанием кос. Сегодня был день визита к очередному врачу. Последней надежде, как внушала им записочка, переданная через соседку, – «уникальный специалист, вернул речь ребенку после комы».

Анечка сидела на стуле в прихожей, уже одетая в свое лучшее платье – синее в белую крапинку, с жестким, колючим воротничком. Она сидела неподвижно, положив руки на колени, и смотрела в стену. Её поза была позой заключенного, ожидающего конвоира. Сергей понимал её. Каждый такой визит был для неё маленьким предательством. Он, её главный защитник, вел её в место, где чужие люди с холодными инструментами и безразличными лицами будут пытаться залезть внутрь, в её святая святых – в её молчание, пытаясь нащупать сломанную деталь и починить её, как чинят замок или карбюратор.

– Поехали, – жестом провел он рукой от сердца вперед, к двери. Его собственное сердце сжалось в холодный комок.

Анечка медленно соскользнула со стула и подошла к нему, не поднимая глаз.

Поездка в центр на машине был для Сергея испытанием. Он включил слуховой аппарат, и мир накрыл его волной шипящего, ревущего хаоса. Гул двигателя, визг тормозов, клаксоны, обрывки музыки из открытых окон – все это сливалось в один оглушительный, бессмысленный грохот. Он чувствовал себя аквалангистом, которого бросили в бурлящий котёл без скафандра. Его пальцы, сжимавшие руль, побелели в суставах. Он видел, как Анечка на пассажирском сиденье прижимала ладони к ушам, зажмуриваясь. Её мир, наполненный звуками, в такие моменты становился для неё таким же враждебным, как и его вечная тишина. Они были двумя островками в океане шума, не способными ни услышать друг друга, ни докричаться до берега.

Клиника «НейроФон» располагалась в ультрасовременном здании из стекла и бетона, чьи геометрические формы резали глаз своей стерильной бездушностью. Внутри пахло антисептиком и страхом. Воздух был неподвижным и холодным, как в операционной. Сергею выдали бейдж, и безэмоциональная администратор жестом указала им на кожаные кресла в зоне ожидания. Сергей чувствовал себя букашкой, помещенной под микроскоп. Вся эта обстановка – глянцевые журналы, абстрактные картины на стенах, тихая, фоново звучащая классическая музыка (которую он, конечно, не слышал, но видел встроенные колонки) – все это было частью спектакля, призванного внушить клиенту мысль: «Здесь вам помогут. Здесь есть все технологии. Доверьтесь нам».

Анечка прижалась к нему, уткнувшись лицом в его пиджак. Он обнял её, чувствуя, как мелко дрожит её худенькое тельце. Он поймал на себе взгляд другой матери с ребенком – девочкой лет десяти, которая безостановочно и монотонно раскачивалась на стуле. Взгляд женщины был пустым и выгоревшим. В нем читалось долгое, изматывающее странствие по кабинетам таких же, как этот, «уникальных специалистов».

Дверь кабинета открылась, и на пороге появилась медсестра.

– Семья Орловых? Доктор Каптюр ждет.

Доктор Ирина Викторовна Каптюр оказалась женщиной лет пятидесяти, с идеально гладкой каре цвета воронова крыла и в безупречном белом халате. Её лицо было бы красивым, не будь оно столь неподвижным, словно вырезанным из слоновой кости. Её кабинет был продолжением холла – много стекла, хрома и медицинской аппаратуры, чей мерцающий свет и тихое жужжание (о котором Сергей мог только догадываться) создавали атмосферу лаборатории.

Она не улыбнулась. Кивком указала им на два кресла перед своим монументальным столом.

– Сергей и Анна? – её голос был ровным, профессиональным, лишенным каких-либо интонаций. Сергей читал по губам. Он кивнул.

Он достал заранее заготовленную записку: «Я глухой. Общаюсь чтением по губам и письменно. Дочь – Аня, 5 лет, мутизм после психологической травмы. Не говорит 3 года».

Доктор Каптюр бегло взглянула на записку, потом на него, потом на Аню. Её взгляд был взвешивающим, аналитическим.

– Я изучала вашу историю, присланную заранее, – сказала она, четко артикулируя, чтобы Сергей мог прочесть. – Потеря слуха у вас, Сергей, – сенсоневральная, тотальная. Травматического генеза. Прогноз отрицательный. Слух невозможно восстановить. Вы пользуетесь аппаратом? – Она показала на его ухо.

Сергей кивнул еще раз. Он чувствовал, как по его спине ползет холодок. Она говорила о нем, как о неисправном агрегате.

– Аня, – доктор перевела свой взгляд на девочку. Та сидела, сжавшись в комочек, уставившись в пол. – Селективный мутизм. В вашем случае – тотальный. Речевой аппарат в норме, органических поражений ЦНС нет. Скажи, Аня, ты меня слышишь?

Анечка не пошевелилась. Доктор наблюдала за ней несколько секунд, затем достала со стола яркую, пищащую игрушку – розового пони. Она нажала на неё. Сергей не услышал писка, но увидел, как вздрогнули плечи Анечки. Она услышала. Она слышала все.

– Реакция на звук есть, – констатировала доктор, откладывая игрушку. – Психогенная природа расстройства очевидна. Мы можем предложить курс интенсивной интегративной психотерапии. Включает медикаментозную поддержку, чтобы снизить общий уровень тревожности, и сеансы сенсорной интеграции.

Она говорила плавно, выверенными, заученными фразами. Каждое её слово было как гвоздь, вбиваемый в крышку гроба их надежд. Сергей чувствовал, как его собственная тревожность, этот зверь, которого он обычно держал на крепкой цепи, начинает вырываться наружу. Он достал блокнот и быстро написал: «Каков прогноз? Есть шанс, что она заговорит?»

Доктор Орлова прочла вопрос и на секунду задержала на нем взгляд. Потом подняла глаза на Сергея. В её взгляде не было ни жалости, ни ободрения. Была лишь холодная, неумолимая ясность.

– Шанс есть всегда. Но мы должны быть реалистами. Три года – это длительный срок. Паттерн молчания глубоко укоренился. Речь сейчас для неё – не функция, а символ. Символ травмы. Мы будем стараться разрушить этот паттерн, создать новые нейронные связи. Но гарантий никто дать не может. Цель терапии – не столько вернуть речь, сколько помочь ей адаптироваться к её состоянию и к вашему. Чтобы она могла функционировать в обществе.

«Адаптироваться к её состоянию». Фраза ударила Сергея в самое сердце, словно удар тупым ножом. Это была та самая капитуляция, того самого признания поражения, которого он боялся больше всего. Признания того, что это – их новая норма. Вечная тишина для него. Вечное молчание для неё. Они оба должны просто «адаптироваться». Смириться.

Он чувствовал, как по его лицу расползается жар. Он снова заскрипел карандашом по бумаге, его почерк стал рваным, нервным: «Она не глухая! Она умная девочка! Она рисует, она понимает все! Нужно найти ключ!»

Доктор взглянула на его записку, и в уголках её губ дрогнуло нечто, отдаленно напоминающее что-то вроде усталой снисходительности.

– Ключ, Сергей, – она снова четко выговаривала слова, – может быть утрачен навсегда. Детская психика – не сейф, который можно вскрыть отмычкой. Иногда травма настолько глубока, что… – она поискала слово, – перестраивает всю личность. Мы можем пытаться минимизировать последствия. Но мы не можем воскресить мертвых. Ни физически, ни психологически.

Эти слова повисли в стерильном воздухе кабинета. «Мы не можем воскресить мертвых». Сергей откинулся на спинку стула, ощущая внезапную, полную опустошенность. Он смотрел на дочь. Она сидела все так же неподвижно, но по её щеке медленно, предательски, скатилась одна-единственная слеза. Она упала на колени её платья и впиталась в ткань, оставив темное, круглое пятно. Она все слышала. Каждое слово этого холодного, безжалостного приговора.

Внезапная, яростная волна гнева поднялась в Сергее. Гнева на этого врача, на её безупречный халат, на её клинические термины. Гнева на весь этот бессмысленный, жестокий мир, который отнял у него сначала жену, потом звук, а теперь пытался отнять и последнюю надежду. Гнева на самого себя, за его беспомощность. Он резко встал, отчего кресло откатилось назад с громким скрежетом, который он не услышал, но почувствовал вибрацию пола. Он схватил свой блокнот и написал одно слово, с такой силой, что бумага порвалась: «ХВАТИТ».

На страницу:
1 из 2