
Полная версия
Гуманитарная философия

Сергей Дегтярев
Гуманитарная философия
Гуманитарная философия
Проверка способности к философии
Вы смотрите на философию со стороны. Со стороны – это странно, непонятно и кажется пустой тратой времени. И вы правы: большинству она и не нужна. Зачем заниматься тем, что не приносит плодов?
Но иногда возникает сомнение: а что, если за этим все же что-то есть? Что, если за сухими текстами скрывается инструмент, способный изменить твое видение мира? Как отличить пустую трату времени от возможности, которую ты упускаешь? Как узнать, твое это или нет, не потратив годы впустую?
Ответ – не в книгах. Он внутри вас. И его можно найти, если пройти два шага.
Шаг первый.
Попробуйте представить себе нечто, что существует только для вас и ни для кого больше. Не таблицу умножения, не бордюр по краю дороги – их видят все. А, скажем, едва уловимый запах, который вы помните из детства, но не можете описать. Или образ от давно забытого сна. Или та единственная, ваша личная боль, которую никто, кроме вас, не чувствует в полной мере.
Если для вас это – просто слова, если вы не можете найти в своем опыте ничего, что принадлежало бы только вам и было неуловимо для других… тогда вам следует держаться в стороне от философии. Ваш мир реален, точен и не нуждается в этих поисках. Ваша реальность будет надежной, но навсегда арендованной – вы будете жить в мире, целиком созданном чужими смыслами, тотальной зависимости от их мнений и оценок.
Но если вы понимаете, о чем я, если для вас это наполненное, живое понятие – вы прошли первый порог.
Однако подлинный смысл этого испытания – не в том, чтобы найти в себе смутный отзвук. А в том, чтобы заставить его звучать полным, стройным аккордом. Когда ваше уникальное «незримое» – та боль, что жжет изнутри, тот запах, что сводит с ума, – перестает быть просто монограммой на ткани памяти… Когда вы начинаете медленно, терпеливо вытягивать его на свет сознания, обволакивать связными мыслями, отливать в строгие формы… Когда вы интуитивно пытаетесь выткать из хаоса узор – ваш единственный и неповторимый узор… Эта работа души, что вправляет вывихнутое переживание в сустав логики, – и есть первое, еще неосознанное биение философского сердца.
Но готовы ли вы ко второму шагу? Как известно, второй акт кровавей первого.
Шаг второй.
Настоящая философия – не сборник знаний. Это акт творения. Она требует не зубрежки, а вдохновения. Вспомните момент, когда решение сложной задачи приходило к вам внезапно, как вспышка. Когда строка стиха рождалась сама собой. Когда вы своими руками создавали нечто новое – будь то поделка, код программы или кулинарный рецепт – и чувствовали, что вас ведет какая-то сила, острее и быстрее обычного мышления.
Это и есть тот самый родник. Если вы хотя бы раз почувствовали вкус его воды – у вас есть дар. Без этого дара все занятия философией превратятся в бесплодное повторение чужих мыслей, в добровольное заключение в клетке чужих идей, где ваш внутренний голос окончательно умолкнет перед хором авторитетов.
Итак, ваш ответ.
Способность к философии отмечается не получением диплома, а двойной печатью на вашей внутренней карте.
Вы видите незримое.
И вы творец.
Ставка в этой игре – ваша свобода. Право быть источником смыслов, а не их потребителем. Право строить свой мир изнутри, а не довольствоваться фасадами, построенными другими.
Если в вас есть и то, и другое – ваш вопрос «стоит ли?» уже не имеет смысла. Вы не сможете не заняться. Ваш путь начался. Потому что единственная альтернатива этому пути – участь вечного жильца в чужой реальности.
Почему мы отдаем свои открытия, и как нам стать хозяевами своего будущего
Сергей Прокудин-Горский
Лето 1910 года. Летний дворец. Сергей Прокудин-Горский устанавливает свой громоздкий фотоаппарат перед Николаем II. Три щелчка и через мгновение на экране возникает Империя. Зелень парка, лазурь неба, алый мундир. Император замер, пораженный.
Но империя была смертельно больна. Царя больше волновала грядущая революция, чем вечность, запечатленная на стекле.
Сергей Прокудин-Горский пытался на веки запечатлеть мир, в то время как государство уже готовилось к крушению. Его мечта о цветной России разбилась о суровую черно-белую реальность 1917 года.
Он уезжал, увозя в ящиках свое бесценное наследие. А на родине, в СССР, на долгие десятилетия воцарился культ черно-белого образа – сурового, строгого, лишенного «мещанских» красок. И когда железный занавес приподнялся, советский человек с изумлением увидел, что яркий, цветной мир «загнивающего Запада» с его Kodak и Agfa, был продан ему благодаря технологии, которую его страна родила и забыла.
Николай Бенардос
Петербург, 1887 год. Николай Бенардос смотрел не на стальную пластину, а в самое нутро материи. Вспышка электрической дуги ослепила его, но он, зажмурившись, продолжал держать электрод. В ушах стоял неистовый гул генератора, а в нос ударил едкий запах озона и раскаленного металла. Это была победа. «Электрогефест», – прошептал он.
Дверь в мастерскую с треском распахнулась.
– Опять ты тут весь квартал до основания сотрясаешь! Одумайся, Николай Николаевич! Пожар устроишь!
В дверях стоял управляющий домом, Захар, а за его спиной теснились перепуганные жильцы. Но Бенардос не видел их. Он видел мосты, рожденные из этого огня. Корабли, что будут резать волны цельными, как будто вылитыми корпусами.
– Захар, гляди! – восторженно крикнул он, гася дугу. – Без заклепок держит!
Захар, щурясь, подошел ближе и с опаской ткнул пальцем в дымящийся шов.
– Колдовство все это. И пахнет… адом, Николай Николаевич. Хрупко.
Слово «хрупко» повисло в воздухе, смешавшись с гарью. Точно такое же он услышал неделей позже в просторном, отделанном дубом кабинете главы Путиловского завода.
– Гениально, Николай Николаевич, без сомнений, – инженер Владимир Петрович отодвинул принесенный Бенардосом образец, как тарелку с невкусным супом. – Но… революционно. Слишком.
– Это же будущее! – Бенардос встал, его пальцы впились в бархат кресла. – Мы сможем строить втрое быстрее, впятеро дешевле!
– Быстрее – не значит лучше. У меня цеха под клепку заточены, станки, люди обучены. Состояния вложены— Владимир Петрович вежливо улыбнулся, и эта улыбка была крепче любой стали. – Простите, но… не время.
«Не время». Эти слова стали похоронным звоном его изобретению. Он обивал пороги адмиралтейств и министерств, и везде его встречали вежливым, непробиваемым равнодушием. Его «Электрогефест» был никому не нужен.
Годы спустя, он стоял на палубе парохода, глядя на дымящиеся трубы Питтсбурга. А потом пришло и официальное письмо из России, которое он перечитывал с горькой усмешкой.
«Министерство Императорского Флота, ввиду острой необходимости в современных быстроходных судах для усиления Тихоокеанской эскадры, вынуждено разместить заказ на верфях Глазго… где, как сообщают наши агенты, применяется передовой метод электросварки, разработанный…»
Бенардос не стал дочитывать. Он поднял голову и посмотрел на восток.
Павел Шиллинг
Санкт-Петербург, декабрь 1835 года. Кабинет ученого Павла Шиллинга был больше похож на алхимическую лабораторию: в воздухе пахнет озоном и воском. Он замкнул цепь, и стрелки на маленьком черном ящике начали поворачиваться с почти магической точностью, выстукивая тайное послание через всю комнату. В его глазах засветился огонь триумфа. Он не просто соединил два аппарата в разных концах комнаты; он соединил настоящее и будущее.
Император Николай I, «жандарм Европы», наблюдал за демонстрацией с холодным любопытством. «Для чего тревожить ум его величества? – слышал Шиллинг шепот сановников. – Курьер на лошади надежнее».
Спустя годы, когда в Крыму загремели англо-французские пушки, те самые сановники в панике метались по кабинетам. Враги, чьи армии были опутаны проводами Морзе и Кука, били их по частям. Россия проигрывала войну из-за медлительности. И тогда, скрипя зубами, империя начала закупать у ненавистного Запада его «чудо-аппараты». По проводам, которые должны были нести русскую речь, побежали чужие точки и тире, оплаченные золотом и кровью.
Мне, русскому человеку, эта боль знакома. Мы слышали десятки объяснений: географическое положение; природные условия; особенный менталитет; что Россия – не Европа и не Азия, кто-то, наоборот говорит, что сразу и Европа, и Азия. Иногда объяснения красивы и основательны, но ни одно не вдохновляет, потому что при всем разнообразии объяснений получается один обессиливающий вывод: так было, так есть, и ничего не изменить. Они – лидеры, мы – ведомые. Их интеллект подавляет, а наша мысль вечно догоняет.
Но я больше не верю в эту историю. Я считаю ее ложной.
Мой прорыв пришел, когда я осознал коренное различие не в географии или генах, а в самой основе мышления. Всё дело в двух понятиях: «непроизвольное» и «произвольное».
Представьте древнюю Элладу. Этой Европы. Ее дух вызревал «непроизвольно», как почва, которую взрыхляли досократики. Быть эллином было судьбой, а не выбором. Но затем явился Аристотель. Он создал инструмент – философскую систему, которую можно было произвольно изучить. Эпоха Возрождения – это момент, когда европеец стал творить себя «произвольно», сознательно применяя интеллектуальные инструменты Аристотеля, чтобы получать новое знание. Они научились произвольно вызывать озарение – мгновенную вспышку знания.
В это же время Россия брела своим путем, «непроизвольно» нащупывая свою идентичность. Быть русским было чувством, туманным и невыразимым. Выбора не было. Быть русским тоже было судьбой.
Но времена изменились. Сегодня быть русским – это выбор. Стать русским можно произвольно. Наше этническое сознание созрело, чтобы дать себе отчет, что такое быть русским. Мы стоим на пороге рождения собственной философии, потому что это неизбежно. И это происходит в тот самый момент, когда европейская философия, исчерпав свои «простые» методы, погрузилась в кризис. Европейцы утратили понимание, кто они есть. Учиться у них больше нечему.
Здесь мы подходим к сути конфликта.
Озарение – это про знание. Внезапный ответ на вопрос. Метод Сократа – это технология произвольного вызова озарения. Вся западная цивилизация построена на этом: от философских трактатов до бытового общения, цель которого – «узнать» что-то новое.
Вдохновение – это про метод. Это не ответ, а новый способ искать ответы. Его почти невозможно вызвать произвольно, но русская жизнь исторически была устроена так, чтобы его порождать. Наша философия – это не сухие трактаты, а пламенная публицистика. Наша дружба – это не про то, чтобы узнать что-то друг у друга. Дружат с теми, кто вдохновляет.
Вот он, корень нашего «отставания»! Европа, овладев озарением, стала фабрикой знаний. Они с упоением упаковывали знания в трактаты и патенты.
А что же русский гений? Он, пережив вдохновение и открыв новый метод, получает наслаждение от его применения. А вот кропотливая работа по упаковке открытия в инструкцию – для него скучная рутина.
Запад оказался гениальным сборщиком. Он приходил на нашу ниву, забирал рожденные здесь прорывные методы, извлекал из них все возможные знания, упаковывал и… продавал нам же. Его успех был не в глубине мысли, а в дисциплине ее оформления. Легкость (откуда?), с которой русская мысль усваивала европейские знания породила иллюзию собственной неполноценности и жаркие, но бесплодные споры «славянофилов» и «западников»: а не европейцы ли мы?
Так продолжалось веками. Но сейчас наступил момент истины.
Европейская философия забуксовала. Простые методы исчерпаны, а новые она создавать не умеет. Их эпоха озарения подходит к концу. Следует сказать, что в европейской среде потенциал, разумеется, есть, что проявляется в способности отдельных личностей, переживающих вдохновение. Великие произведения искусства – плод вдохновения. И, разумеется, потенциал разовьется в свое время.
А наша эпоха вдохновения – только начинается. Потому что мы давным давно прошли свою эпоху озарения (отсюда легкость усвоения знаний), и сегодня мы вступили в эпоху, для которой у нас есть врожденная склонность. И сейчас, в этот исторический интеллектуальный вакуум, пришло наше время. Время русской философии.
Я не просто заявляю об этом. Я предлагаю инструмент – «гуманитарный метод», основание этой новой философии.
Почему я, простой русский человек, могу это сделать? Здесь действуют три закона моего метода:
Принцип субъективности. Ты можешь объяснить только то, что пережил сам. Врач, не болевший болезнью, объяснит лишь лечение, а не саму болезнь. Я – русский. Следовательно, я не могу объяснить никакую иную философию, кроме русской. Это мой опыт, моя болезнь и мое исцеление.
Принцип непроизвольности. Я не могу выдумать русскую философию. Ее нельзя изобрести, как механизм. Нет, конечно, изобрести «философию» можно, и многие это делают. Я говорю о том, что я не могу изобрести русскую философию, а лишь вывести ее из собственной русской жизни.
Принцип произвольности. Тот, кто усвоит эту философию, не просто поймет ее. Он станет «произвольным русским». Он сможет не только объяснить русскость, но и развивать ее, открывать новые способы русской жизни, переживая вдохновение не случайно, а по собственной воле.
Таким образом, наша вековая драма оборачивается величайшей возможностью. Мы не вечные неудачники, отдающие свои победы. Мы – народ-первооткрыватель, который наконец-то овладевает искусством сохранять и приумножать свои открытия.
Развитие и распространение русской философии – это не академическая задача. Это стратегический путь, который даст русскому этносу интеллектуальное превосходство и сделает его духовным и технологическим лидером на грядущее тысячелетие.
Наша история только начинается. На этот раз мы напишем философию сами.
Кто я?
Слова повисли в стерильном воздухе кабинета, приняв форму ядовитого тумана.
– Твоя проблема, Марк, в том, что ты – пустота. Блестящий футляр, в который позабыли вложить содержание.
Артем Станиславович, его босс, рассекал пространство перед панорамным окном, за которым кипел чужой, достигший успеха мир.
– Ты не лидер и не визионер. Ты – функция. Переговорщик. Исполнитель. Костюм с галстуком, отточивший до автоматизма искусство кивка. И знаешь, что печальнее всего? Мир теснится от таких костюмов. Не копти небо, Марк. Освободи место для тех, в ком тлеет искра.
Он не помнил как оставил за спиной эту гробницу из стекла и бетона. Слова «пустота» и «не копти небо» звенели в его ушах, перекрикивая гомон города, сияющего холодным созвездием чужих побед.
Дома, в темноте гостиной, он сбросил с себя дорогой костюм – эту униформу. Он прикоснулся ладонью к груди, будто проверяя, скрыто ли под кожей хоть что-то осязаемое. Вся одежда его личности – воспоминания, амбиции, само имя – вдруг огрубела, стала бутафорией, лишенной души. И тогда, сквозь ошарашивающую боль стыда, пробился единственный, простой и острый вопрос: «Если всё это – лишь костюм… то кто же я под ним?»
Он принялся примерять иные личины. «Ты – душа». Но звучало это как строка из дурной мелодрамы. «Ты – плоть», – и он с отвращением взглянул на собственные руки. «Ты – муж, друг, сын». Но это были лишь яркие бирки. Они осыпались перед лицом осознания, что он – никто; будто доска, на которую они были примагничены, вдруг утратила магнетизм. Они были бессильны передать ни ту единственную горечь, что подступала к горлу, ни тот особый, сизый оттенок ночного неба, который видел лишь он.
Он сомкнул веки, пытаясь зацепиться за что-то незыблемое. И из пепла памяти начали всплывать образы – невесомые и в то же время яркие до боли. Вкус абрикосовых косточек, которые он воровал в бабушкином саду, – терпкий, с горчинкой. Никто, кроме него, не помнил того точного, медового цвета заката над ржавым гаражом, где в шестнадцать он целовался с Машкой из соседнего двора. Специфический, чуть пыльный запах старого отцовского пальто, в которое он любил забираться, воображая себя взрослым. В системе координат Артема Станиславовича эти частицы не имели веса. Их нельзя было вписать в отчет или предъявить как козырь. Они были бесполезны, как пыль. Но они – были. И принадлежали они только ему. Бесспорно и навеки.
И тогда его сознание, словно загнанный сыщик, нащупало первую нить. Существует целая вселенная феноменов, которые по своей природе не могут быть увидены никем иным. Не метафоры, а факты. Его унижение. Его боль. Его синий цвет. Его абрикосовые косточки. У них был лишь один-единственный свидетель.
И это открытие привело его к новому вопросу. Если свидетель всего один… то кто этот таинственный Наблюдатель?
Отчаяние подтолкнуло его к самой кромке. Он, с горькой насмешкой над собой, допустил немыслимое: «А что, если Артем Станиславович прав? Что если Наблюдатель – не я, потому что я – никто? Что если даже моя боль – чужая?»
Мир рухнул в хаос. Это означало, что его тоска принадлежит кому-то постороннему. Его провал переживает незнакомец. Его самые постыдные мысли, его страх – всё это было зрелищем для других. На руины его «я» хлынула толпа фантомных зрителей, и среди них – ухмыляющаяся физиономия босса. Это был логический парадокс, подрывающий саму основу условия – что свидетель один. Абсурд.
И тогда, в самой сердцевине этого абсурда, истина обнажилась – не с грохотом, а с тихим, сухим щелчком. Беззвучным и неотвратимым.
Катастрофа рассеялась, уступая место кристальной, неоспоримой ясности. Существует лишь один вывод, не ведущий к полному краху. Единственный, кто может наблюдать его субъективные явления, – это он сам.
Не «Марк-пустое место». Не «функция». Не «костюм». А «Он» – как Единственный Наблюдатель. Тот, перед чьим безмолвным и неизменным взором разворачивалась вся картина его внутренней вселенной, включая и ядовитые слова Артема Станиславовича.
Вопрос «Кто я?», еще вчера бывший воплем растоптанного достоинства, утратил свою жгучую абстрактность. Он больше не искал точку опоры вовне – в оценках босса, чужих словах или социальных ролях. Он обнаружил, что она всегда была под ним. Он был фундаментом, выдержавшим самое сокрушительное землетрясение.
Он подошел к окну. Тишина в комнате была уже иной. Это была не тишина опустошения, а тишина присутствия.
«Я – свидетель», – пронеслось внутри без единого слова. Даже этой боли. Даже этого унижения. Даже этой тьмы.
Он сел за компьютер, открыл текстовый редактор и записал: «Субъективными называются явление наблюдаемые одним и только одним субъектом. Теорема: Я – наблюдатель субъективных явлений. Доказательство от противного. Предположим, что наблюдатель – не я, значит другие, а другие – это множество, что противоречит определению. Теорема доказана».
Утром он не надел костюм. Он облачился в простые джинсы и свитер, и в этой одежде чувствовал себя собою больше, чем за все предыдущие годы в униорме.
В кабинете Артема Станиславовича повисло недоуменное молчание.
– Это что за новый дресс-код? – босс окинул его взглядом, полным презрительного изумления.
Марк положил на стол пропуск.
– Я ухожу.
– Куда? – фыркнул Артем Станиславович. – Нашел упаковку попривлекательнее?
Марк не стал вступать в спор. Он смотрел на него не как подчиненный на начальника, а как одно явление сознания – на другое. Со спокойным любопытством.
– Нет. Я нашел содержимое. Оказывается, все эти годы я был… философом. Искателем. Просто не ведал того. Моя задача – не перепродавать чужое, а исследовать единственное, что мне безраздельно принадлежит.
Он вышел из кабинета, оставив за спиной ошеломленную тишину. Улица встретила его грохотом и светом. Но теперь это не было созвездием чужих успехов. Это была бесконечная вселенная его субъективных явлений, которую ему предстояло описать. У него не было плана, связей или гарантий. Но был вопрос, с которого начинается любое странствие. И он был его единственным и полноправным хозяином.
Философия сознания
Она была самой неуловимой проблемой в истории философии. Проблема, настолько сложная, что учёные дали ей грозное имя: «Трудная проблема сознания». Её формулировка – это вызов, брошенный человеческому разуму: «Объясни, почему мы обладаем субъективным опытом – этими сокровенными, личными переживаниями, которые мы называем квалиа».
Две с половиной тысячи лет назад Платон заявил, что любой вопрос разрешим если задать его правильно. Целая цивилизация философов, воспитанных на его трудах, пыталась поставить правильный вопрос. Но вопрос срывался. Снова и снова. Казалось, стена неприступна.
Но что, если искали не там? Что если ключ лежит не в нейронах, а в самой структуре нашего «Я»?
Всё началось с простого, почти детского вопроса: «Кто я?» И как выяснилось: Я – наблюдатель субъективных явлений. Однако из собственной жизни я знал, что бываю не всегда этим «Я». Я сплю. Я отключаюсь. Я теряю сознание. Возник новый, переломный вопрос: Когда же я становлюсь этим «Я»? Перебрав все возможные ответы, я нашел тот, что не рассыпался, момент истины наступил, когда я осознал: я могу назвать себя «Я» только в одном-единственном случае – когда нахожусь в сознании. В бессознательном состоянии «я» нет. Так родилось определение, простое, как выстрел:
Сознание – это состояние, в котором «я наблюдаю субъективное явление».
Или, если говорить совсем просто: «Я» – это наблюдатель. Сознание – это акт наблюдения.
Но любая теория мертва без доказательств. Давайте перенесем её из лаборатории разума в реальный мир. Но как показать этот миг зарождения «Я»? Он подобен вспышке, которая не оставляет следов для внешнего наблюдателя. Однако его отголоски можно найти в самых неожиданных местах.
Незримый штрих
Аристарх Савельевич провел пальцем по бархату рамы, на которой осталась пыльная полоса, словно шрам.
Игорь, молодой практикант, работал в другом углу подвала. Он швырнул в ящик портрет неизвестного генерала с облупившимися эполетами.
– Сплошной хлам, – проворчал он, счищая паутину с рукава. – Ни концепта, ни диалога со зрителем. Один архаизм.
Аристарх не отвечал. Директор назвал эту работу в запаснике провинциального музея «инвентаризацией». Для Аристарха же это была эксгумация, а до пенсии – три недели.
Его ладонь скользнула по стопке холстов. Последний ряд. Последний день в этом склепе. Вдруг пальцы наткнулись на шероховатость – маленькую, почерневшую от времени иконную доску. Он поднес холст к свету.
Под слоем грязи и потемневшей олифы поверхность была не гладкой. Он поднес лупу. Мазок. Не каноничный, выверенный, а яростный, почти неистовый, высекал лик из света короткими, уверенными ударами. Аристарх провел подушечкой пальца по крошечному нимбу.
– Сколько можно в этом хламе копаться? – раздался голос Игоря. Он стоял с пустым ящиком. – Мертвечина.
Аристарх не повернулся.
– Подойди.
– Что?
– Подойди и посмотри. Если твои глаза способны увидеть что-то, кроме пикселей.
Игорь тяжело вздохнул, поставил ящик и наклонился, изображая интерес. Аристарх дрожащим пальцем ткнул в тот самый нимб.
– Видишь?
Сначала Игорь видел только грязь и потрескавшийся лак. Затем его взгляд, привыкший к мгновенным, ярким образам, начал цепляться за детали. За этот безумный, живой росчерк. Он вглядывался. И постепенно, будто проступая из-за тумана, идея, записанная на доске, начала проявляться. Не изображение, а пульс. Не лик, а присутствие.
Его глаза метнулись к другому фрагменту – к складке одеяния, прочерченной одним виртуозным, почти небрежным движением.
Игорь выпрямился. Его лицо побелело.
– Такого приема… – его голос сорвался на шепот. Он снова посмотрел на доску, потом в глаза Аристарху, в которых светился немой, напряженный вопрос. – Этого не мог сделать никто из местных. Это… – Он сглотнул, и слово вырвалось наружу. – Это Феофан. Грек.
Аристарх не ответил. Он лишь медленно, почти благоговейно, кивнул. В этом кивке было признание. Не учителя ученику, но одного видящего – другому.











