bannerbanner
Презренной прозой говоря
Презренной прозой говоря

Полная версия

Презренной прозой говоря

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Ну что сказать о нашем поколении? Мы последние, кто зубрил математику по гимназическим учебникам А. П. Киселева, задачнику г-жи Березанской (арифметика) и Рыбкина (геометрия). Шедшие за нами алгебру учили по Барсукову.

Мне ли рассуждать на эту тему, если с шестого класса я не вылезал по сим славным предметам из двоек? Лишь в последнем, десятом классе под угрозой неполучения аттестата и с помощью учителя 23-й школы Александра Федоровича, сильно смахивающего пьющим ликом на Макара Девушкина, я вдруг прочувствовал радость чистой мысли при решении замысловатых алгебраических и геометрических задач. Даже Бином Ньютона дался мне тогда с головокружительной легкостью. Хоть всю математику с начала проходи, заштопывая дыры невыученных теорем!

И неуемную жажду учиться, учиться систематически я испытал к концу пятого курса института, когда все уже было позади.

Как-то странно я развивался: замедленно и скачками, одолевая пропасть. Черта эта родовая. Многих Холмогоровых за неуспеваемость выгоняли из семинарий, а жизнь они кончали профессорами, статскими и действительными статскими советниками. Олег остался на второй год в 8 классе, а на пенсию уходил с поста главного инженера всесоюзного проектного института.

Видимо, таким же спохватывающимся разгильдяем был наш отец. Дядя Шура, хоть и кончил гимназию с блестящим аттестатом, что-то долго проходил университетский курс. А перед смертью корил себя за лень: не стал, как мечталось, университетским профессором литературы и кончил дни свои простым учителем в малороссийской дыре – Овидиополе.


Себя помню с удивительно раннего возраста, около двух лет. Жил я на два дома – наш № 28 по улице Горького и «у Марьи Григорьевны» в доме № 17, он тогда назывался «дом под юбкой». Над угловой башенкой до 1958 года стояла гипсовая скульптура балерины, по слухам, моделью служила Ольга Лепешинская. Без нее купол выглядит каким-то опустелым. Квартира была на четвертом этаже с балконом, окна смотрели на Козицкий переулок напротив, но главное – в этом доме топили. Марья Григорьевна, добрая старушка в синем в белый горошек переднике (его помню отчетливо), была по профессии патронажная сестра, идеальная няня.

Легенда. 7 ноября 1942 года. Меня выгуливают на балконе. Каким-то чудом мама заглядывает туда и видит: на моем лице сидит крыса. Мама, панически боявшаяся маленьких мышек, отрывает от меня голодную крысу и бросает ее с балкона. Шрамы на лице были видны лет до семи. Вторая легенда – о моем везении. В войну заботливое государство одаривало младенцев разными льготами: то мыло бесплатное, то молоко, то карточки какие-то особые. Льгота ограничивалась возрастом младенца: аккурат, таким, из которого я только что вырос.

У Марьи Григорьевны со мной играла девочка-подросток Наташа. Однажды она нечаянно разбила цветочную вазу и очень плакала над осколками. Наташа умерла в 1944 году от скарлатины, но я ее ясно помню: темно-шатеновые волосы, две довольно длинные косы, школьная форма и светло-серое платье. Ваза укрепилась в памяти моей младенческой фотографией, она там присутствует рядом с щекастым ребенком – и это дитя войны? Такая же по форме ваза долго жила у нас дома и была из моих любимых вещей: ее разбило ураганным порывом в 1976 году. В большой комнате с балконом висел на всю стену ковер. Почему-то помню купание в ванночке и красную пластмассовую рыбку, ее запах. И запах той квартиры. В 1964 году я застал освобождение жилого дома для конторы (проектное бюро при «НИИАсбестцементе», где я подрабатывал). И вдруг из подъезда обдало теми запахами, которыми был полон дом Марьи Григорьевны, – детского мыла, пластмассовой игрушки, еще чего-то очень родного.

Помню себя у подножья Пушкина на Тверском бульваре. Почему-то зимой, помню, как лепил снежок. Вновь нахлынуло, когда впервые прочитал начало цветаевской книги «Мой Пушкин». В детстве у нас с Мариной Ивановной был одинаковый Пушкин. Под памятником Пушкину видел дневной салют по поводу освобождения от фашистов очередного города.

У меня были удивительные погремушки. Только совсем взрослым понял, что они собой представляли. Это были корпуса противопехотных мин, начиненные дробью. Жестяная коробочка окрашивалась в голубой цвет и скреплялась с деревянной ручкой, окрашенной красным. И наоборот: красная коробочка на голубой деревяшке. Обе они хранились в моем игрушечном хламе лет до семи-восьми, на ручках – следы моих младенческих зубов. Играя на балконе, я уронил этот продукт конверсии на голову майору. Из-под фуражки пошла кровь, и взрослые ужасно перепугались. Майор вычислил траекторию полета, поднялся на четвертый этаж, вернул погремушку, пролжепророчествовал: «Вырастет – минометчиком станет». Не стал, даже наоборот: вырос пацифистом. И слава Богу.

В гостях хорошо, а дома лучше. Еще одна легенда. Мама вела меня к Марье Григорьевне, но стоило дойти до Музея революции, я каждый раз вырывался и шествовал обратно. Тогда мама решила меня перехитрить и повела по другой стороне. В первый раз сошло: слишком поздно обнаружил обман и стал вертеть головой почти у кинотеатра «Центральный». На следующий день, дойдя до Музея революции, пусть и по другой стороне, я вырвался и опять пошел обратно. Пришлось брать на руки и нести.

Во дворе Музея революции лежали серебристые аэростаты. Их не убирали, по-моему, года два-три после войны. Такие же из окна троллейбуса видел во дворе института Склифосовского. Всегда изумляло название улицы Газгольдерная. Оказывается, газгольдеры – это как раз те самые дирижабли, аэростаты воздушного заграждения, которыми я любовался в детстве. Но все же лучший памятник человеческой глупости, запечатленный в московской топонимике – 2-й Магистральный тупик.

Дома, конечно, было интересней. Во-первых, дома была мама. О том, что она, сдав меня Марье Григорьевне, уйдет не домой, а на работу, я, естественно, не догадывался. Во-вторых, дом был полон любящих людей. Мама всю войну работала в «Союзвзрывпроме» – управлении, в ведении которого была организация взрывных работ в горной промышленности. В начале войны домашние телефоны приказали сдавать. А сообразительная соседка спасла телефон: «Вы что, Утлинская работает в «Союзвзрывпроме», ее в военное время могут и ночью вызвать».

В соседней с нашей комнате всю войну жили мамин сослуживец дядя Степан Давыдов, его сестры тетя Груша и тетя Даша, наконец – Катюшка, дочь тети Груши. И их родители Александр Васильевич и Екатерина Сергеевна. Поскольку родного дедушки у меня не было, до поры полагал, что Александр Васильевич Давыдов и есть мой дедушка. Он был седенький, с бородой, как в русских сказках. И бабушка, урожденная Лопухина, под стать ему. Почему-то помню в ее руках толстый том с маленькой гравюрой (скорее всего, энциклопедия, набор был в две колонки) – остроносый профиль с усиками, но женской прической. «Это Гоголь», – объясняет мне бабушка. Помню, как она читала нам с Катюшкой из большой желтой книги «Русские народные сказки» про медведя на липовой ноге и про хитрую лису с поговорками «Мерзни-мерзни, волчий хвост!» и «Ловись, рыбка большая и маленькая» и про другую лису, у которой была избушка ледяная.

Дядя Степан был занятной личностью – охотник, мастер на все руки. Не получивший нормального образования в силу социального происхождения от героя-партизана Дениса Давыдова (и далее, в глубь веков от татарского мурзы Давида, поступившего на службу к Ивану Грозному), он волей случая стал инженером-взрывником. По призванию был, скорее всего, естествоиспытателем. В голодные времена стрелял голубей и ворон. Я помню, как, обнаружив эту птицу нарисованной в книжке, воскликнул: «Ворона! Я ее ел. Она вкусная». Память закреплена семейной легендой, а мне еще кажется, что я помню синеватое мясо и косточку от вороньей ножки. Из командировки в Среднюю Азию привозил вяленые дыни – я до сих пор скучаю по их вкусу. Дядя Степан водил нас и в зоопарк, и в Уголок Дурова. Ездили с ним убирать картошку на выделенном «Союзвзрывпрому» огороде на станции Марк. Помню там, на Марке, холмы и овраги. Какое-то время Степан Александрович носил бороду и был совершенный крестьянин по виду. Ничего барского в его внешности, никакой породы, в отличие от родителей и сестер.

Александр Васильевич, отец Степана, был убежденный толстовец, после революции имение свое раздал крестьянам, сам с женою остался учителем в им же построенной для крестьянских детей школе. Отговорил мужиков от участия в антоновском мятеже. От репрессий не спасло. В 20-м за ними пришли чекисты с устным приказом расстрелять по дороге. Старшая дочь Леля, тогда еще маленькая, вцепилась в родителей и разжалобила чекиста. Это выяснилось в 1944 году. Где-то в поезде к Александру Васильевичу подсел пассажир и сказал: «А я вас помню. Я приходил вас арестовывать, а ваша дочка так вцепилась, так горько плакала, что я нарушил приказ и не застрелил, а доставил вас до Тамбова в тюрьму». Дальше были бесконечные ссылки и поражения в правах. Но в 1941 году намечалось 100-летие гибели Лермонтова (Сталин в силу некрофильства с большей помпой отмечал юбилеи смерти, чем рождения). Екатерина Сергеевна – единственный потомок лермонтовской бабушки, Александр Васильевич – Дениса Давыдова. Освободили и дали персональную пенсию. После войны Александр Васильевич съездил в свое тамбовское имение. Мужики взмолились: «Барин, оставайся, мы тебя председателем колхоза выберем!». Только этого ему не хватало!

Кроме сборника сказок, помню маленькую золотистую брошюрку про курочку-рябу и пеструю книжку-раскладку Агнии Барто «За работой» с обезьянкой и ананасом на первой картонке. Любимая же книга была «Сказки» Корнея Чуковского с иллюстрациями Владимира Конашевича, изданная «Академией» в 1935 году. Там на цветной вкладке был устрашающий Бармалей с ножом и вилкой. В первом классе в Доме пионеров на утреннике видел Корнея Ивановича, и он читал стихи оттуда. Оказывается, у этой книги была суперобложка – пестрая, с преобладанием желтого цвета.

Когда мне исполнилось 7 лет, дядя Степан подарил синий однотомник Пушкина, вышедший к 150-летнему юбилею. Мама где-то в середине 60-х передарила его какой-то своей молодой сотруднице, поступавшей в институт. Мне было несколько жаль. Я не люблю расставаться с книгами, тем более – любимыми.

Тошнотворное в моем детстве: стишки Зинаиды Александровой и назидательные рассказики Валентины Осеевой. Эти детские, с позволения сказать, писательницы были начисто лишены чувства юмора. О несуразицах Хармса, вероятно, написано и защищено с десяток диссертаций, в ленинградском НКВД целый отдел разбирался, но едва ли хоть одна попытка что-либо понять взрослыми мозгами проникла в тайну ювачевского замысла. А дети берут эту преграду легко, как профессиональный бегун с препятствиями.

Разоблаченный обман. По радио все время читали «Счастливый день суворовца Криничного». Иззавидовался суворовцам. Дорвался до книжки – дикая скука и вранье. Такая же история с Гулей Королевой, героиней книжки «Четвертая высота». И – страшно вымолвить! – мать главной героини нашего детства Зои Космодемьянской и в выступлениях по радио, и, тем более, в «Повести о Зое и Шуре» своей неискренностью, дидактикой и самохвальством убивала восхищение подвигом дочери. Это была типичная советская училка, к тому же явно прочитывалось, что Шура был нелюбимым ребенком. Все-таки в детстве у меня, судя по отвращениям, вкус был. Я был чувствителен к фальши и в стихах, и в прозе.

Еще одно воспоминание о войне. По Москве вели пленных немцев, и мы с Олегом наблюдали их бесконечную колонну. И долго еще после этого немцы снились мне в ночных кошмарах, которые казались ярче действительности.


Марью Григорьевну сменили ясли. Ясли располагались на Кузнецком Мосту напротив магазина подписных изданий. Куда нас в этих яслях на Кузнецком Мосту выводили гулять? Сколько взрослым ни ходил по этим наглухо заасфальтированным просторам, не мог найти. Вот разве что чахлый скверик между Кузнецким Мостом и Столешниковым переулком. Но отчетливо помню, как высовывался из-за железных прутьев ограды и спрашивал прохожего:

– Дядя, вы куда?

– Домой!

И я с тоской отхожу, мне самому домой хочется.

Моей колыбельной была песня «Соловьи». Она и сейчас трогает меня до слез. Вторая – «Спи, мой беби». Это – привет от союзников, начало советской карьеры «борца за мир» Поля Робсона. Союзники, англичане кажется, одарили еще одной песней, смысла которой я долго не понимал:

Зашел я как-то в кабачок,Кабачок!Вино там стоит пятачок,Пятачок!

Так вот, кабачок для меня трехлетнего – исключительно овощ, а пятачок – поросячий нос.

Брат Олежек с начала войны жил с тетей Галей в Ярославле и в деревне у няни кузена Ясика Нади в Костромской области. Дома появился, когда мне было два с половиной года. Меня привели от Марьи Григорьевны, и я увидел, что какой-то большой мальчик сидит у моей мамы на коленях. Я разбежался и столкнул наглеца.


Ясли – громадная пустая комната, на стене – репродукция «Утра в сосновом лесу» Шишкина, а на полу – огромный ковер, на котором резвились дети. Я хожу взад-вперед по ковру и бормочу про себя речевые звуки, не оформляя их в слова, пробуя на вкус. Видимо, так, притом бессознательно, вырабатывался поэтический слух. Этот Божий дар совершенствовался потом в редакторской работе, но он же выставлял такие требования, на которые не хватало не то отваги, не то духовной зрелости. Вследствие эстетического страха и лени так мало написал, всего 4 книги: «Ждите гостя» (1985), «Напрасный дар» (1989), «Авелева печать» (1995) и «Жилец» (2005, 2016). Ну, и еще три в соавторстве с женой Алёной.

Гораздо лучше, чем ясли, помню дорогу туда или домой. Мамино горькое воспоминание: «Мама, пошли груши-яблоки смотреть!». Я не знал, что их можно есть, и любовался на витрине коммерческого магазина (в войну были такие, где расплачивались не карточками, а живыми деньгами, которых у мамы, разумеется, и быть не могло). Но я из пути от яслей помню, как смотрел на витрину хозяйственного магазина на Тверской, где демонстрировалась ванна с газовой колонкой, лилась горячая вода, возможно, была подсветка. По улице Горького ходили голубые двухэтажные троллейбусы. Конечно, проехались на втором этаже, поглядывая сверху на пешеходов. Недавно узнал, что эти троллейбусы нам по ленд-лизу прислали англичане. Недолго они красовались на московских улицах. В 1949 году, когда я пошел в школу, их уже не было.

Ребенок я был противный, чему яркое свидетельство – детские фотографии. Коротко остриженные мальчики имели казенный детдомовский вид. В голове тоже варилась казенная фразеология: «Сталин – наш отец» внушалось с ясельного возраста. Поскольку отцы родные пропадали сначала на войне, потом на работе, дети верили педагогам. Мама один раз видела автограф Сталина в 1951 году, и это привело ее в ужас, хотя виза была не только не репрессивная, а очень даже добрая: разрешаю. Великий вождь всего прогрессивного человечества, гений всех времен и народов разрешил Горному надзору (по рангу – не министерству, а всего-навсего главку!) постелить паркетные полы. Вот идеал вертикали власти и источник неуправляемости: страх таков, что дело компетенции начальника АХО может решить только глава крупнейшего в мире государства.

Из более позднего воспоминания о детском саде, который почему-то называли санаторным. Олег с приятелем на самокатах везут меня по Старопименовскому переулку из этого детского сада. Мне страшно. Почему-то особый страх от крапинок камешков в составе асфальта, которые своим движением в обратную сторону указывают на бешеную скорость. Громкий раскатистый шарк голых подшипников об асфальт – один из основных звуков нашего детства. Во дворах – от самодельных самокатов, на улицах – от тележек безногих инвалидов.

1947 год. Воспитательница читает нам «Ваньку» Чехова. Объясняет мораль: Ванька неправильно написал адрес «На деревню дедушке Константину Макарычу», и до дедушки оно не дошло. Зато его прочитали товарищи Ленин и Сталин и совершили революцию, чтобы освободить бедного Ваньку от мастера-мучителя. Дома подобных глупостей не разоблачали. Был прецедент. В 1938 году мой двоюродный брат Ясик в детском саду, когда завели песню о Сталине мудром, родном и любимом, вдруг возмутился: «Да что мы все про Сталина да про Сталина! Давайте лучше про козла!». Лет до двенадцати я оставался доверчивым сталинистом. Тем более что радио у нас почти не выключалось и хорошо утрамбовывало детские наивные мозги.

В этом детском саду дружил с будущим одноклассником Лериком Воровицким и Геной Антоненко. Гена однажды пришел весь в ажиотаже: он был накануне в цирке и очень живописно рассказывал, захлебываясь от восторга. Я стал канючить: «Хочу в цирк». Но домашние были люди «невоцирковленные», и помню, как папа настойчиво долбит Олегу: «Пойдешь с Михаилом в цирк». Это было мое первое серьезное разочарование. Запомнилось только мороженое в вафельном стаканчике, и фонтан воды из клоуна, которого партнер ударил по животу. Ни акробаты, ни даже фокусник не произвели решительно никакого впечатления. Исстрадался от скуки.


Младенчество было счастливым: взрослые, окружавшие меня, меня любили. И близкие, и соседи по квартире. В первой от входной двери комнате жила добрая тетя Александра Александровна, вечно она мне совала что-нибудь вкусненькое, привезла из Германии и подарила мне губную гармошку (не только она: тогда уйма была трофейных губных гармошек). В 1945 году в Германии у нее был аппендицит, и ее зарезали на операции. Спустя много лет я узнал, что эта добрая тетя пересажала уйму народу в Комакадемии, где она работала. Посадила и соседку по квартире Ольгу, жившую с двумя дочерьми в чулане при кухне. До революции Ольга была у деда прислугой. Вернулась из ссылки году в 1955-м. Еще лет восемь семья мыкалась в крошечном чулане без окна.

Я родился с пороком сердца. Не настолько сильным, чтобы угробить меня во цвете лет, но достаточным, чтобы «в детстве у меня не было детства». Я физически очень слаб. Может, отсюда и возникли приступы агрессии и истребительское отношение к вещам: у кузена Саши Белодеда ломал, к негодованию тети Гали, игрушки. Свои игрушки тоже, конечно, ломал, но это никого не волновало. Мама вообще легко относилась к утратам. Помню, мне лет пять, сижу на горшке и английской булавкой, на которой держались лямки штанов, протыкаю мячик. И другой позорный миг. Тетя Ляля Утлинская подарила нам по сабле. «А она железная?» – и с этими словами переламываю Сашкину саблю через коленку. Сашка младше меня на два с половиной года, но возрастная разница стерлась к раннему отрочеству, и до своей кончины в 2005 году был он мне близким другом.

Когда поступил в институт и оказался в девчачьей группе, сжал ручной силомер: он показал 20 кг, я был слабее всех. Впрочем, тогда это обстоятельство уже никакой роли не играло. Зато в детские годы!.. Меня не бил только ленивый. А побить слабого никому не лень, особенно другим слабакам. На своих боках выучил психологический закон: самые злые садисты – из слабаков. Особенно из тех, кто искусственно нарастил бицепсы изнурительными упражнениями.

Правда, в дошкольном детстве мне доставалось не так, как во дворе, когда я был в первом классе, и в пионерских лагерях. Но в детских садах я стал козлом отпущения. На меня сваливали проказы, о которых я узнавал, когда воспитательницы проводили следствие. Девочки в показаниях на меня были так истовы, а мой лепет так жалок, что никакой веры мне не могло и возникнуть. То я умывальники обрушил, то какую-то змейку из клетки выпустил, то еще что-то, уж не помню что. 37-й год в микродозах.

Летом 1948 года меня отправили в детский сад в Томилино. Папа свалился с инфарктом в июне; когда в родительские дни меня навещали мама с Олегом, все спрашивал, как папа, и почему-то промолчал, не спросил после его смерти. Мама объявила мне об этом по возвращении. Ее утверждение, что умереть придется каждому, утешения не принесло. Я тогда всех опрашивал, даже незнакомых: «Вы знали моего папу?».

В Томилине нас по жаре таскали «любоваться природой» – солнце нещадное, ни деревца, и я на всю жизнь возненавидел открытые пространства. Моя стихия – лес, желательно хвойный, и город. Воспитательница в Томилине скорбела по Жданову, и нам велела скорбеть: вождь советского народа, друг и соратник товарища Сталина. Про художества обоих тогда, разумеется, ничего не знал, печалился вместе со всеми и благополучно о нем забыл, пока не прочитал мерзостей про Зощенко и Ахматову. Но это уже было в отрочестве.

В Заветах Ильича по Ярославской железной дороге была дача Ефимовых.

Тетя Вера, урожденная Шульман, – папина первая жена и мамина подруга. Удивительное дело – их дружба сохранилась на всю жизнь. Я всего два раза видел маму плачущей. Первый раз, когда в январе 1969 года на Камчатке погиб мой троюродный брат Боря Шапиро, ее любимый племянник, а второй – в декабре 1973, когда умерла тетя Вера. Вера Александровна обладала острым умом и чувством юмора – ее дети этих качеств не унаследовали. Они были похожи на отца – тихого и добросовестного инженера, всю жизнь отработавшего на заводе малолитражных автомобилей, но так честно, что уже после выхода на пенсию завод дал ему квартиру. Шуряй – старший, он на год старше Олега, очень любил его и ухаживал, как нянька, когда Олег умирал. Он, пожалуй, был Олегу ближе, чем я, родной брат. Безоговорочно принимал Олегово первенство: так сложились у них отношения.


Недовольство миром и судьбой в детстве выражалось фразой «Ни в лесу ни родилась ни елочка». Папе это нравилось, и до сих пор, когда вспоминается эта фраза, в памяти встает папин образ.

Папа был старообразен и выглядел лет на двадцать старше своего возраста. У папы был двойник – великий дирижер Евгений Мравинский. Вообще двойники – это чаще всего не антиподы, как в моем «Жильце», а пары реализовавшихся и нереализовавшихся с одинаковыми, может быть, задатками. Этот сюжет богаче и интереснее, чем литературная игра в антиподов. Видимо, Бог создает на всякий случай несколько персонажей для осуществления какой-то определенной цели: не вышло у одного, получится у другого. В своих подарках бывает рассеян: осматривая меня в младенчестве, великий детский доктор Лагодин сказал, что мое нёбо – певческий купол. Но к певческому куполу хорошо бы иметь сильные легкие, а главное – музыкальный слух. Но тут Божья щедрость кончилась. Всевышнему достаточно было протодьяконского баса Михаила Кузьмича.

С папой связано воспоминание о вафельной трубочке с кремом. Их продавали в расписных ларьках на Пушкинской площади, там, где сейчас памятник. Были торжества по поводу 800-летия Москвы. В 1-м классе несколько ребят еще носили значки, посвященные этой дате: к маленькому ромбику через звено цепочки присоединился большой, синий, на котором изображен салют над Спасской башней. Еще помню, как папа ведет меня в детский сад в Старопименовском переулке. Его большую желтую твидовую кепку.


Овладение грамотой зимой 1948–49 г. в детском санатории в Михайловском совпало с детской любовью к девочке Соне. Их было две – сестры-близнецы Сонечка и Верочка, черные кудрявые девочки, Соня покрасивее. Мы даже целовались, и вредная девчонка Зинка наябедничала воспитательнице. Нас тогда разлучили. Почему-то запомнился оттуда мальчик Ваня, который читал на утреннике «Колокольчики мои» Алексея Толстого.

После этого не мог пропустить ни одной вывески, чтобы не прочитать. Помню, едем с мамой на 1-м троллейбусе в детский сад на Полянку. И я ору на весь троллейбус:

– Мама! Мама! Смотри – в слове «аптека» сразу две ошибки: оптика!

В первом классе хотел писать пьесы под впечатлением радиопостановок. Впоследствии оказалось, что именно драматургического дара я и лишен – мне совершенно не даются конфликтные замыслы, вообще сюжеты: тут мое воображение пасует. Хотя внутри сюжета я с персонажами разбираюсь вроде бы грамотно.

Читать профессионально, т. е. не для развлечения и не удовлетворяясь голым сюжетом, начал благодаря учителю Феликсу Раскольникову в 14 лет, с восьмого класса. И уже не мог воспринимать так называемую приключенческую литературу с тупыми героями, от которых требовалась одна только храбрость. В конце учебного года в классе разгорелся спор, и я один против всех оказался сторонником классики. Главным в книге для меня уже тогда была психология, познание личности.

Как все подростки, очарованные лермонтовским «Героем нашего времени», страшно кривлялся и «печоринствовал». И тут – бац! – «Обыкновенная история». С меня мигом слетело позерство. Подражатели Печорина почему-то принимают форму и суть Грушницкого. Собственно, убивая Грушницкого на дуэли, Печорин убивал подражателя, пародию на самого себя. Грушницкий позволял себе озвучивать и тем самым опошлять сокровенные мысли Печорина.


Как личность я сформировался как раз в 14 лет под влиянием осмысленного чтения русской классики, преподавателя литературы Феликса Раскольникова, одноклассников Игоря Берельсона и Володи Быковского. Берельсон со своим волевым напором, иссякшим впоследствии, бурными книжными страстями много лет влиял на меня, оба мы были двоечниками в благополучном по учебе классе, что нас и сблизило. На Быковского же, прикрепленного к нам отличника, чтобы втроем выпускать классную стенгазету, все всегда озирались: он обладал острейшим чувством иронии и самоиронии, всегда и во всем успешен. Он был нацелен на дипломатическую карьеру, и сделал бы ее, не будь этой чертовой саркомы. Кстати, пойти на японское отделения Института восточных языков ему посоветовал я: в ту пору в большой моде был арабский. Да, еще из школьных учителей несомненной яркостью и умом выделялась Эльфрида Моисеевна Абезгауз, у которой я был беспросветным двоечником, пока, по ее словам, не «попал в хорошие руки» репетитора Александра Федоровича, который освободил меня от страха перед математикой, цепенившего меня с первого класса, от уроков арифметики.

На страницу:
2 из 5