
Полная версия
Узкая дорога на дальний север
Элла и другие покрывали новую неловкость Дорриго великим всеобщим платежом того времени: войной. Война давила, война вносила беспорядок, война портила, война списывала. Дорриго же со своей стороны считал, что дождаться не может пришествия войны, раз уж лишь в этом и есть выход.
Наконец он рассказал Элле, словно бы просто о странном случае, однако для него самого собственный рассказ звучал так, словно речь шла об измене. Он испытывал непередаваемый стыд. Почему он не мог возжелать Эллу? А описывая ту незнакомку как слишком настойчивую, скорее даже ведущую себя неподобающим образом женщину, он чувствовал, что предает то, что произошло, а заодно и ее, и в чем-то самого себя. Рассказ он окончил с содроганием.
– Хорошенькая была? – спросила Элла.
Он ответил, что женщина была непримечательная. Чувствовал: надо еще что-то сказать, – добавил, что у нее были красивые… и рылся в памяти, выискивая какую-то черту, какую никак не сочтешь неподобающей… зубы.
– У нее были красивые зубы, – сказал он. – Вот, пожалуй, и все на самом-то деле.
– Больше на клыки похоже, – произнесла Элла, слегка повысив голос. – А еще и красная камелия в волосах? Это описание какого-то чудища, вот что я тебе скажу.
И все же чудищем она не была. Стояла там, и что-то ведь случилось, что-то произошло между ними – и как же он пожалел! Ведь теперь Элла предстала перед ним как человек, какого он никогда прежде не знал. Ее болтовня, которую он еще вчера находил веселенькой, теперь раздражала своей наивностью и фальшью. Аромат ее духов, предназначавшийся ему одному, теперь вяз у него в ноздрях. Его так и подмывало сделать ей больно, чтоб она ушла.
– Мне следует ревновать? – спросила Элла.
– К чему? – удивился он. – Слов нет, с какой радостью я убрался из того книжного магазина.
Миг спустя он уже целовал Эллу. Элла добра, говорил он себе. И где-то в душе жалел Эллу, а еще глубже схоронил понимание, что им обоим предстоит страдать из-за ее доброты и его жалости. Ему невыносима была ее доброта, и он боялся своей жалости, хотелось избавиться от всего этого навсегда. И чем больше было ему невыносимо, чем больше он боялся и желал избавления, тем больше страсти отдавал поцелуям, более страстными становились их объятия, и по мере того как один миг переходил в другой, один день – в следующий, по мере того как жизнь наполнялась жизнью, его безрадостное настроение проходило. Он почти совсем перестал думать о девушке с красной камелией.
Он смотрел на мир все веселее, а отпуск, казалось, пролетает слишком быстро, и в то же время проходит в нескончаемом водовороте вечеринок, случайных встреч и новых знакомств. Похоже, всем приспичило познакомиться с кавалером Эллы, будь то ее друзья или друзья ее родителей. И таким вот образом Дорриго перезнакомился с большой частью мельбурнского общества и уже привык видеть себя их глазами: молодым человеком, который после войны поднимется до великих дел. И все-то в этой идеальной жизни складывалось великолепно: они с Эллой, и семья Эллы, и их место в этом мире, которое вскоре станет и его местом тоже. И то, что недавно было трудно с Эллой, теперь неожиданно сделалось легким: между ними больше не было никаких барьеров, все стало, как и прежде, возможно, даже еще лучше – и он совершенно позабыл и про книжный магазин, и про собственные сомнения.
Вернувшись в Аделаиду, он с головой ушел в штабную работу, которую обычно ненавидел. Снаружи ниссеновского барака[31], в административном блоке Уоррадейльского армейского лагеря, где находились его и других медиков рабочие места, пыль, вихрясь, кружила вокруг плаца, тогда как внутри при невыносимой, как из печки, жаре он старался сосредоточиться на приготовлениях к транспортировке: припасах и оборудовании, которых либо вообще не существовало, либо никто не посчитал их нужными, – и притом умопомрачительный объем всякой писанины, в которой он редко видел хоть что-то путное или достижимое. Судя по ночи, намечались несколько более прохладная погода и вечеринки с холодным пивом и ледяным ромовым пуншем – этому он и предался от души, ища забвения, которое, случалось, действительно находил.
Пришла открытка от Кейта Мэлвани с повторным приглашением приехать и навестить его в принадлежащем ему баре «Король Корнуолла». На лицевой стороне открытки красовалось раскрашенное от руки здание гостиницы, величественное четырехэтажное каменное строение, на всех уровнях окруженное с трех сторон верандами, выходившими прямо на длинный безлюдный пляж, выстроенное, если верить открытке, в 1886 году. Судя по шляпам-канотье перед гостиницей и усам у мужчин, сама открытка была немногим моложе. Дорриго затерял ее где-то среди служебных бумаг.
По мере того как из Лондона доходили сообщения о блицкриге, разочарование росло, уже появились первые вести о боевых действиях австралийцев против итальянцев в Ливии, а они все еще торчали в лагере в Аделаиде. Слухи о грядущей транспортировке и возможных местах назначения – Греция, Британия, Северная Африка, вторжение в Норвегию – появлялись и исчезали.
Дорриго погрузился в жизнь, в неистовую работу и буйство пирушек, позволив течению времени отнести все остальное куда подальше. Как-то под конец работы, роясь в куче бланков заявок на носилки, он наткнулся на открытку Кейта Мэлвани с видом принадлежавшей тому прибрежной гостиницы. И в следующие выходные, имея увольнительную на двенадцать часов, Дорриго Эванс не нашел ничего лучшего, как отправиться на побережье на грузовом «Студебеккере», топливом для которого служил уголь и который он одолжил у брата своего вестового.
Уже почти в сумерках он прибыл в небольшое поселение, служившее местом отдыха для аделаидцев. С океана дул бриз, доносился шум волн, и от этого жара становилась не просто терпимой, а чем-то чувственным и приятным. Если пляж, похоже, и был таким же опустевшим, как на открытке, то «Король Корнуолла» оказался и пышнее, и более обветшалым, чем на фотографии, было что-то от алхимии в обаянии старинных вещей, переживших тяжелые времена.
Внутри располагался длинный темный бар в южноавстралийском духе: высокие потолки, приятный полумрак после резкого света южноавстралийского лета. Разные оттенки крашеного дерева и общий серовато-коричневый тон, казалось, смягчали и давали отдых глазам после слепящей яркости оставшегося за порогом мира. Подвесные вентиляторы ритмично прочесывали низкий гул болтовни посетителей. Дорриго направился к бару, за которым барменша наводила порядок среди бутылок на задней полке. Она стояла к нему спиной, и Дорриго спросил, не подскажет ли она, где ему отыскать Кейта Мэлвани.
– Я племянник Кейта, – добавил он.
– Вы, должно быть, Дорриго, – сказала, оборачиваясь, барменша. Ее белокурые волосы были собраны в пучок. – А я…
Попав в конус блеклого электрического света над баром, сверкнули голубые глаза. На миг что-то наполнило их, потом они опустели.
– Я жена Кейта, – проговорила женщина.
7
Мечущийся взгляд Дорриго перескакивал с верхней полки, заставленной бутылками рома и виски, на других посетителей, на полотенце с надписью: «Король Корнуолла». Задержался на нем, на женской руке, державшей влажное полотенце. Изящные пальчики, ногти окрашены в цвет бургундского. Его охватило безумное желание ощутить их у себя во рту. Повилось ощущение, будто отсвет мерцает, волчком крутится перед ней.
– Передайте Кейту, что…
– Да.
– Что мне сократили увольнение. И я не смогу остаться.
– А вы…
– Его племянник…
– Дорри?
Она не помнила, как его зовут, но имя прозвучало правильно.
– Вы Дорри? Дорриго? Ведь вас так зовут?
– Ну, да. Так.
– Как это… необычно.
– Мой дед придумал. Говорят, его взял в свою шайку Бен Холл.
– Бен Холл?
– Благородный разбойник буша:
Как в старой Англии, когда разбойниковТурпина и Дюваля[32] простой народК друзьям своим причислил,Так и у нас к таким же был причисленИ славный удалец Бен Холл.– Вы когда-нибудь своими словами изъясняетесь? – спросила она.
– Дорриго – мое второе имя[33], но оно…
– Пристало?
– Полагаю, да.
– Кейт уехал. Он будет очень огорчен, что не застал вас.
– Война.
– Да. Ох уж этот Гитлер.
– Загляну как-нибудь в другой раз.
– Сделайте милость, Дорри. Он будет так жалеть, что вы не смогли погостить.
Он направился к выходу. В глубине его души бушевало ужасное смятение, волнение пополам с ощущением предательства, словно он принадлежал ей и она его бросила, а вместе с тем еще и чувство, будто она принадлежит ему и он должен принять ее обратно. У самой двери он повернулся кругом и сделал два шага к бару.
– А мы с вами не…
Она прихватила большим и указательным пальцами верх своей блузки: два ее ярко окрашенных ногтя походили на рождественского жучка, расправившего крылышки, – и потянула блузку вверх.
– В книжном?
– Да, – кивнула она.
Он пошел обратно к бару.
– Я подумал, – заговорил он, – что они…
– Кто?
Чувства говорили ему: между ним и нею что-то есть, – но он не понимал, что это. И ничего не мог с этим поделать. Не понимал этого, зато чувствовал.
– Те мужчины. Что они…
– Что они?
– С вами. Что…
– Да?
– Что они… ваши… ваши поклонники.
– Не говорите глупости. Просто несколько приятелей приятеля из офицерского клуба. И несколько их приятелей. А вы, значит, и есть тот самый способный молодой врач?
– Ну, молодой, да. Так и вы тоже.
– Уже старею. Я передам Кейту, что вы заходили.
Она принялась протирать стойку. Какой-то посетитель ткнул в ее сторону пустой кружкой с остатками пены по краям.
– Иду, – сказала она.
Он вышел, погнал на грузовике обратно в город, нашел бар и нарочно напился до беспамятства, не мог даже вспомнить, где оставил свой «Студебеккер». Зато, когда проснулся, память о ней ничуть не пропала. Раскалывавшаяся голова, боль при каждом движении тела или мысли, казалось, держались и исцелялись ею, только ею, одной ею, одной.
Еще несколько недель он старался забыться, участвуя в качестве военврача в бесконечных переходах и маршах пехотной роты, вышагивая по двадцать миль в день: от виноградников в долине, где наполняли фляги мускатом и красным вином, до прибрежных пляжей, где купались, а затем маршировали обратно, а потом опять обратно, – и все это по жаре до того нестерпимой, что она казалась подобием врага. Он помогал нести поклажу солдатам, которые падали от изнеможения, изводил себя превыше всякого безрассудства. В конце концов командир роты приказал ему немного успокоиться, чтобы не выглядеть дураком перед солдатами.
Вечером он писал письма Элле, в которых старался укрыться в словах и поэтических выражениях любви, заученных из литературы. Письма были длинными, скучными и лживыми. Разум его мучился от мыслей и чувств, о каких ему никогда не приходилось читать. А значит, по его понятию, они не могли быть любовью. Он чувствовал, как в нем ключом бьют ненависть и вожделение к жене Кейта. Ему хотелось завладеть ее телом. Хотелось никогда больше ее не видеть. Он ощущал презрение и непонятную отстраненность, чувствовал себя соучастником: словно знал то, чего знать не должен, – и как-то странно чувствовал, что она тоже это знает. Почти уговорил себя, что стоит только их части переправиться за море, как он, к радости своей, вовсе перестанет думать о ней. И все же продолжал думать о ней беспрерывно.
Он мало ел, худел и, казалось, выказывал до того странное рвение, что тот самый командир роты, в равной мере пораженный и слегка обеспокоенный необычайным рвением Дорриго, дал ему особый двадцатичетырехчасовой отпуск. Элла обещала когда-то приехать в Аделаиду, если он получит краткосрочную увольнительную и у него не будет времени приехать в Мельбурн. И хотя он целиком и полностью намеревался провести отпуск с ней, даже ресторан выбрал, куда ее поведет, как-то так вышло, что в своих многочисленных письмах и открытках Элле он ни разу не упомянул, что вот-вот отправится в отпуск. Когда срок его стал совсем близок, он рассудил, что было бы несправедливо ставить ее в известность, поскольку для нее будет слишком поздно все собрать и приготовить, а потому ей достанется одно лишь тяжкое разочарование. Решив же и дальше выдерживать молчание и даже дав торжественную клятву никогда больше не возвращаться в «Король Корнуолла», он позвонил дяде Кейту, который пригласил его приехать с ночевкой, заявив, что «моя Эми» (так он назвал свою жену) будет так же рада увидеть его, как и сам Кейт.
«Моя Эми, – подумал Дорриго Эванс, вешая трубку. – Моя Эми».
8
После игры в карты с австралийскими офицерами майор Накамура погрузился в глубокий, запойный сон. В своих странных снах он оказывался затерянным в темной комнате, ощупывал слоновью ногу и пытался представить, что за комнату могли бы поддерживать такие столбы. Была еще чудовищная прорва из прорастающих усиков каких-то ползучих растений и пожухлых листьев, повязкой улегшихся ему на глаза и сделавших его незрячим. Повсюду вокруг он ощущал жизнь, только нигде жизнь так и не стала для него понятной. Все в той комнате было неожиданным и варварским: будь то нескончаемые джунгли или почти голые пленники-австралийцы, которые – он знал – окружали его оравой громадных, волосатых, грозящих обезьян.
Что это была за комната? Как ему выбраться? Зеленая слепящая повязка теперь обернулась вокруг горла, душила его. Сердце гулко колотилось. Он чувствовал вкус медной ложки у себя в пересохшем рту, застарелый пот покрывал спину липким холодом, ребра нестерпимо чесались, даже он сам ощущал вонь тухлятины. Его била дрожь, трясло, когда он понял, что кто-то трясет его, стараясь разбудить.
– Что?! – заорал Накамура.
В последнее время он спал плохо, а потому, разбуженный вот так внезапно посреди ночи, пришел в замешательство и разозлился. Запах муссонного дождя он учуял еще раньше, чем услышал, как тот снаружи замолотил каплями по земле и как пробивался сквозь него раздраженный голос лейтенанта Фукухары, произносящий его имя.
– Что еще? – опять заорал Накамура.
Он раскрыл глаза на прыгающие тени и дрожание света и принялся чесаться. Мокрый прорезиненный плащ с капюшоном образовывал черный блестящий конус, поднимавшийся от самых ног до прячущегося в тени лица Фукухары, опрятного, как всегда, даже в самых затруднительных обстоятельствах, украшенного коротким ежиком волос, очками в роговой оправе с капельками воды на стеклах, а еще усиками. Позади лейтенанта с керосиновой лампой в руках стоял Томокава; вымокшая походная фуражка со спущенными на шею ушами еще больше делала голову капрала похожей на редьку.
– Капрал Томокава нес службу в карауле, сэр, – докладывал Фукухара, – когда водитель грузовика и полковник из Девятого железнодорожного полка пешком явились в лагерь.
Накамура протер глаза, потом с такой силой чесанул локоть, что содрал коросту, и локоть принялся кровоточить. Видеть он не видел, но знал, что весь усыпан клещами. Кусачими клещами. Клещи кусали его под мышками, кусали спину, грудную клетку, кусали в паху – повсюду. Он чесался не переставая, но клещи лишь вгрызались еще глубже. Клещи были очень маленькими. Клещи были до того маленькими, что как-то умудрялись забираться под кожу и, невидимые, там продолжать свое кусачее дело.
– Томокава! – заорал майор. – Ты их видишь? Видишь?
Он поднял руку повыше.
Томокава бросил украдкой взгляд на Фукухару, шагнул вперед, поднял лампу, осмотрел руку Накамуры. И отступил назад.
– Никак нет, сэр.
– Клещи!
– Никак нет, сэр.
До того, подлые, малы, что никому другому их не видно. Это уж в их дьявольской природе. Накамура точно не знал, как они забирались ему под кожу, но подозревал, что клещи откладывают яйца ему в поры, которые под кожей и высиживаются, там они нарождаются, там растут, там и мрут. Приходится их оттуда вычесывать. Сиамские клещи, неизвестные науке.
Еще раньше он велел капралу Томокаве осмотреть его тело с лупой в руках, так все равно этот остолоп твердил, что ничего не видит. Накамура знал, что капрал врет. Фукухара утверждал, что таких клещей не существует, что чесотка – это побочный эффект приема филопона[34]. Откуда, к чертям, ему знать? В этих джунглях столько разной погани, какую еще никто никогда прежде не видел и на себе не испытывал. Когда-нибудь наука обнаружит и назовет этого клеща, а вот ему приходится уже сейчас их терпеть, как приходится сносить и многое другое.
– Полковник Кота доставил свежие распоряжения командования Железнодорожных войск для вручения вам, прежде чем он проследует дальше к перевалу Трех Пагод, – продолжил доклад Фукухара. – Он в столовой принимает пищу. Он приказал поставить вас в известность в кратчайший срок.
Накамура повел дрожащим указательным пальцем в сторону маленького походного столика у его раскладушки и буркнул:
– Сябу[35].
Томокава отвел керосиновую лампу от лица командира и стал копаться в закопченных тенях, метавшихся взад-вперед над техническими чертежами, отчетами и расписаниями работ, наваленными на столе, многие из них были заляпаны темными пятнами.
Фукухара, энергичный, молодой, с шеей как у баклана, Фукухара, чье рвение все больше и больше гнетуще донимало Накамуру, все говорил и говорил: про то, что за десять дней это первый грузовик, добравшийся по почти непролазной дороге, про то, что при таких дождях он, скорее всего, окажется последним до самого…
– Ясно, ясно, – морщился Накамура. – Сябу!
– Грузовик застрял в трех километрах отсюда, и полковник Кота обеспокоен, как бы местные не разворовали из грузовика припасы, которые в нем едут, – завершил доклад лейтенант Фукухара.
– Сябу! – шипел Накамура. – Сябу!
Томокава заметил пузырек с филопоном на кресле рядом со столом. Он передал его Накамуре, который в последнее время держался на предназначенном для нужд армии метамфетамине – и мало на чем еще. Накамура опрокинул пузырек и встряхнул. Ничего не вышло. Накамура уселся на свою армейскую раскладушку, не сводя глаз с пустого пузырька в руке.
– «Для поднятия боевого духа», – глухо выговорил Накамура, читая армейское предписание на этикетке пузырька с филопоном. Он понимал, что прежде всего ему надо выспаться, а еще понимал, что теперь это невозможно, предстоит оставаться на ногах всю ночь, чтобы встретиться с Котой и организовать спасение грузовика, а еще и как-то закончить участок железной дороги в немыслимые сроки, которые установил штаб. Ему был необходим сябу.
Неожиданно резким движением он швырнул пузырек из-под филопона в открытый дверной проем хижины, где тот, как и многое другое, пропал без звука в пустоте из грязи, джунглей и бесконечной ночи.
– Капрал Томокава!
– Есть, сэр! – отчеканил капрал. Ни тот ни другой не произнесли больше ничего, просто Томокава направился из палатки во тьму, слегка косолапя на коротких ножках. Накамура потер лоб.
Он подумал, какую же волю приходится ему закалять каждый день, чтобы добиваться необходимого продвижения в строительстве железной дороги. Вначале, когда Верховное командование приказало построить железную дорогу, соединяющую Сиам с Бирмой, дело обстояло иначе. Тогда Накамура, офицер Пятого железнодорожного полка ИАЯ, приходил в возбуждение от такой перспективы. До войны англичане с американцами рассматривали задачу постройки как раз такой железной дороги, и те и другие признали ее невыполнимой. Японское Высшее командование приказало проложить ее в кратчайший возможный срок. Накамуре доставляла огромное удовольствие его малая, но существенная роль в этом историческом свершении, громадна была его гордость тем, что жизнь его делалась частью судьбы империи и государства.
Зато когда в марте 1943 года Накамура проделал путь в самое сердце этой таинственной страны, он впервые оказался вдалеке от людских толп и городов, которые прежде формировали его вдали от тех странных правил послушания, которыми жили люди в таких местах. Они были инженерами, солдатами и охранниками, им был присущ армейский кодекс поведения, они были воплощением повелений императора, они были японским духом, осуществляющим планы, мечты и волю. Они были Японией. Только их было немного, а чернорабочих-кули и военнопленных – множество, а джунгли затягивали их понемногу все глубже каждый день.
Порождение и принадлежность толпы, Накамура все сильнее ощущал, как здесь его жизнь обращается в странное и нежданное одиночество. И это одиночество доставляло ему все больше и больше тревог. Дабы положить конец тревожным чувствам, он с головой ушел в работу, и все же чем упорнее работал, тем больше работа превращалась в какое-то безумное уравнение. С приходом сезона дождей река вышла из берегов, вода поднялась и стремительно понеслась, увлекая множество вывороченных деревьев, стало слишком опасно перевозить тяжелые грузы вверх по реке, дороги же (как своими глазами убедился полковник Кота) по большей части сделались непроезжими, поставки упали почти до нуля. Не было техники, одни ручные инструменты, да и те – самого плохого качества. Поначалу неоткуда было взять мало-мальски подходящее число военнопленных для выполнения работ, а теперь узники, те, кто еще не умер или не умирал сейчас, были в отвратительном состоянии. А тут еще вдобавок ко всему с неделю назад на голову свалилась холера, и даже избавление от мертвых тел становилось проблемой, для разрешения которой приходилось отвлекать годных к работе от железнодорожного строительства. Стало еще меньше еды и не осталось почти никаких медикаментов, однако командование Железнодорожных войск ожидало, что делать он будет еще больше.
Накамура работал по японским картам, японским планам, японским схемам и японским техническим чертежам для внедрения японского порядка и японского смысла в бессмысленные и лишенные цели джунгли, в больных и умирающих военнопленных: вихрь без видимой причины и следствия, растянувшийся зеленый водоворот, бурлящий все быстрее и быстрее. А сам водоворот пополняли приказы и сами вытекали из него, нескончаемые потоки появляющихся и исчезающих ромуся[36] и военнопленных, такие же негаданные и такие же непостижимые, как река Квай или холерный вибрион. Временами какой-нибудь случайный японский офицер заезжал скоротать вечерок за выпивкой, сплетнями и новостями, и тогда мужчины подбадривали друг друга россказнями про японскую честь, несокрушимый японский дух и неминуемую японскую победу. Потом и они исчезали в своем собственном аду где-нибудь на другом участке той постоянно удлинявшейся железной линии безумия.
Сырой ветер пронесся по хижине, ероша пропитанные влагой бумаги на походном столике. Накамура глянул на светящиеся стрелки часов. Три ноль-ноль. Два с половиной часа до подъема. Одолевало беспокойство, клещи злобствовали все больше, и Накамура все яростнее расчесывал себе грудь ногтями, пока Фукухара дожидался его приказаний. Майор не сказал ничего, пока капрал Томокава с низким поклоном и благоговением, присущим ему при всех его действиях по приказу или во имя тех, кто им командовал, не возвратился и не протянул, согнувшись в поклоне, полный пузырек филопона.
Схватив пузырек, Накамура проглотил сразу четыре таблетки. После второго приступа малярии, когда ему, все еще слабому, приходилось надзирать за исполнением работ, он привык принимать по нескольку таблеток, чтобы оставаться на ногах. Теперь сябу сделался для него важнее еды. Построить такую железную дорогу… без техники да сквозь чащобу… задача превыше человеческих сил. Распаленный сябу, он обретал способность с удвоенным рвением вернуться к ее исполнению, переходя от одного изнурительного дня к следующему. Он опустил пузырек и поднял взгляд, убеждаясь, что оба подчиненных смотрят на него.
– Филопон помогает мне справиться с малярией, – сказал Накамура, вдруг ощутив неловкость. – Очень помогает. И после него эти чертовы клещи перестают кусаться.
Уже чувствуя, как оцепенение раннего утра, словно по волшебству, растворяется во вновь обретенных бодрости и силе, Накамура стал пристально глядеть на двух своих подчиненных, пока те не опустили глаза в пол.
– Филопон – все что угодно, только не опиат, – заявил Накамура. – К опиатам привержены только неполноценные расы вроде китайцев, европейцев и индусов.
Фукухара согласно кивнул. Этот Фукухара такой зануда!
– Мы изобрели филопон, – произнес Фукухара.
– Да, – кивнул Накамура.
– Филопон – это выражение японского духа.
– Да, – кивнул Накамура.
Он встал и только тут заметил, что даже не удосужился раздеться перед тем, как лечь в постель. Даже его грязные обмотки все так же туго охватывали икры, хотя подвязка на одной ноге развязалась.
– Императорская японская армия снабжает нас сябу, чтобы помочь работать на империю, – подал голос Томогава.
– Да-да, – кивнул Накамура и обратился к Фукухаре: – Возьмите двадцать заключенных, отправляйтесь туда, к грузовику, и вытащите его.