
Полная версия
Узкая дорога на дальний север
Молодой доктор Дорриго Эванс не разочаровал. Теперь он был хирургом и, как подразумевалось, намеревался жениться на Элле, она тоже намеревалась выйти за него, хотя они и никогда не говорили об этом. В его представлении женитьба стояла в одном ряду с такими событиями, как завершение образования и получение степени доктора, получение назначения и воинского звания – очередной шаг вперед и выше. С той самой поры в пещере Тома, где он убедился в силе умения читать, каждый шаг вперед был для Дорриго именно таким.
Он снял с полки книгу, и, когда подносил ее к груди, книга эта вышла из тени и попала в один из тех солнечных лучей. Он задержал книгу в луче, разглядывая и книгу, и свет, и пыль. Получалось, словно бы существовало два мира. Этот мир и мир потаенный. И тот пользуется преходящими лучами послеполуденного солнца, чтобы предстать как мир реальный: парящие частички бешено крутятся, сверкают, наобум врезаются друг в друга и тут же разлетаются по совершенно другим, новым сторонам. Когда стоишь там, в том послеполуденном свете, невозможно не поверить, что любой шаг будет к лучшему. Он никогда не думал, куда или к чему, никогда не думал зачем, никогда не задумывался, что случится, если вместо движения вперед он врежется, как одна из пылинок в солнечном луче.
Компашка в дальнем конце зала снова пришла в движение и направилась к нему. Двигалась она точно косяк рыб или стая птиц на закате. У Дорриго не было ни малейшего желания находиться с пришельцами рядом, и он отошел в самый конец книжных полок, поближе к окнам на улицу. Однако, как у птиц или рыб, движение прекратилось так же внезапно, как и началось, компашка сгрудилась в кучку в нескольких шагах от него. Уловив, что кое-кто посматривает в его сторону, Дорриго еще пристальнее уставился на книги.
А когда снова поднял взгляд, понял, что привело к движению. Женщина с красным цветком прошла к месту, где он стоял, и теперь – в полосках тени и света – стояла перед ним.
2
Глаза ее горели синевой газового пламени. Неистовые такие. Несколько секунд для него только они и существовали, ее глаза. И взгляд их был направлен на него. Вот только ничего этот взгляд не предполагал. Она как будто выпивала его до донышка. Оценивала, что ли? Мнение о нем составляла? Кто ее знает. Наверно, именно безотрывность ее взгляда и вызвала в нем обиду и неловкость. Он боялся, что все это какая-нибудь изощренная шутка, что через секунду-другую женщина разразится смехом и призовет косяк мужиков присоединиться и посмеяться над ним. Он сделал шаг назад, уперся в книжную полку: отступать дальше было некуда. Так и стоял: одна рука зажата между ним и стойкой книжных полок, обращенное к женщине тело скривилось в каком-то жутком изгибе.
– Я видела, как вы вошли в книжный, – сказала она, улыбаясь.
Если бы кто-нибудь спросил его потом, как она выглядела, вопрос загнал бы его в тупик. Все дело в цветке, наконец решил он, было что-то дерзкое в том, чтобы носить в волосах большой красный цветок, заткнув за ухо стебелек, и это давало представление о ней. Только, он понимал, на самом деле это вовсе ничего ему о ней не говорило.
– Ваши глаза, – добавила она внезапно.
Он ничего не сказал. По правде говоря, он даже не знал, что сказать. В жизни не слышал ничего более нелепого. «Глаза»? И он поймал себя на том, что в ответ невольно пристально воззрился на нее, выпивая ее до дна, так же, как она его. Ее, похоже, это и не трогало вовсе. Возникла какая-то странная и тревожащая близость, необъяснимая осведомленность, которая его потрясла: оказывается, он может запросто обшаривать взглядом женщину, а та и ухом при этом не ведет, раз глазеет на нее именно он.
От этого кружилась голова и одолевало недоумение. Он разглядел у нее не один мелкий изъян, самым заметным из них была родинка справа над губой. И он понял, что вся совокупность ее изъянов и составляет красоту, от этой красоты и шла власть, и власть эта была и осознанной и бессознательной одновременно. По-видимому, пришел он к выводу, она считает, что красота наделяет ее правом обладать всем, что ей хочется. Что ж, им ей не завладеть.
– Такие черные, – проговорила она, теперь уже улыбаясь. – Впрочем, не сомневаюсь, вам об этом много раз говорили.
– Нет, – возразил он.
Это была не совсем правда, но ведь никто никогда и не говорил это в точности так, как только что произнесла она.
Что-то помешало ему отвернуться, прервать нелепый разговор и уйти. Он глянул на кружок мужчин у дальнего конца книжных полок. У него было тревожное ощущение, что она говорила то, что и вправду думала, и то, что она ему говорила, предназначалось только ему.
– Ваш цветок, – выговорил Дорриго Эванс. – Он…
Он понятия не имел, что это за цветок.
– Украден, – заявила она.
Похоже, времени у нее оказалось предостаточно, чтобы оценить его, а оценив и сочтя, что он ей по нраву, она смеялась уже так, чтобы дать ему почувствовать: она отыскала в нем все самое влекущее на свете. Выходило так, будто ее красота, ее глаза, все, что было в ней обворожительного и чудесного, теперь существовало еще и в нем.
– Он вам нравится? – спросила она.
– Очень.
– С куста камелии, – сказала она и снова засмеялась.
А потом ее смех (больше похожий на легкое покашливание, резкое, слегка гортанное и отчего-то глубоко интимное) оборвался. Она подалась вперед. Он уловил запах ее духов. И спиртного. Все же понял: ей нет дела до его неловкости, и это не было попыткой пустить в ход свои чары. Или заигрыванием. Пусть через силу, пусть с неохотой, только он чувствовал: между ними что-то происходит, что-то, от чего не отопрешься.
Высвободив руку за спиной, он повернулся, чтобы встать к ней лицом к лицу. Через окно между ними падал луч света, внутри которого вздымалась пыль, и он видел ее словно бы из тюремного окошка. Он улыбнулся, что-то сказал – сам не зная что. Глянул поверх луча на кружок мужчин, ее преторианскую гвардию, поджидавшую в тени, надеясь, что хоть кто-то один для собственной выгоды, может, подойдет, воспользуется его неловкостью и утащит ее назад.
– А вы что за солдат? – спросила она.
– Не очень-то и солдат. – Зажатой в руке книгой он тронул коричневую треугольную нашивку с вышитым на ней зеленым кружком на рукаве гимнастерки. – Эвакопункт два дробь семь. Я врач.
Он чувствовал, что его разбирает легкая обида и нервы начинают слегка сдавать. Какое дело красавице до него? Тем более когда ее внешность, голос, наряд, да и все в ней, по его понятию, выдавали в ней женщину с положением. Он, положим, теперь доктор и офицер, только все ж недалеко ушел от своих корней и полностью самому себе отчета в этих званиях не отдавал.
– Меня беспокоило, что я незваным явился на это…
– Представление журнала? О, пустяки. По-моему, они рады любому, в ком сердце бьется. Или даже вовсе без него. Типпи, вон та, нестойкая, – женщина махнула рукой в сторону своей спутницы, – Типпи говорит, что поэт, читавший стихотворение, собирается революционизировать австралийскую литературу.
– Смельчак. Я в армию пошел, только чтоб с Гитлером потягаться.
– Хоть слово в его стихотворении имело для вас смысл? – спросила она, глядя на него разом пристально и искательно.
– Пингвины?
Она широко улыбнулась, словно был перейден какой-то труднодоступный мост. И сказала:
– Мне больше про шнурки понравилось.
Один из роя ее воздыхателей запел, подражая Полю Робсону[24]: «А кляча старая Роули вскачь знай себе рвет и рвет».
– Типпи всех нас напрягла сюда прийти, – произнесла женщина по-новому фамильярно, словно они уже много-много лет состояли в друзьях. – Меня, брата своего и кой-кого из его приятелей. Она учится вместе с этим поэтом, что внизу. Мы сидели в каком-то офицерском клубе, слушали, что творится на Кубке, и ей захотелось, чтоб мы пошли сюда послушать Макса.
– Макс – это кто? – спросил Дорриго.
– Поэт этот. Но это не важно.
– А Роули кто?
– Конь. Это тоже не важно.
Он словно онемел, не зная, что сказать, в ее словах не было смысла, они никак не вязались с происходящим между ними. Если и конь, и поэт оба не важны, что же важно? Было что-то такое в ее… напоре? прямоте? дикости?.. что вызывало в нем очень и очень большую тревогу. Что ей нужно? Он дождаться не мог, когда она уйдет.
Услышав мужской голос, Дорриго оглянулся и увидел, что один из воздыхателей (тот, что был в голубой форме офицера королевских ВВС) стоит рядом с ними, убеждая ее с нарочитым английским выговором в необходимости вернуться обратно к компашке и «помочь в разрешении спора, который мы ведем, по поводу шансов тотализатора». Женщина проследила за взглядом Дорриго и, распознав голубую форму, совершенно переменилась в лице. Словно бы это была уже другая женщина, а ее глаза, с такой живостью смотревшие на Дорриго, вдруг помертвели. Голубая униформа попробовала отделаться от ее пристального взгляда, повернувшись к Дорриго.
– Знаете, – сказал летчик, – она выбрала его.
– Кого?
– Старину Роули. Сто к одному. Самый невероятный шанс в истории Кубка. И она знала. Чертовски хорошо знала, на какую лошадку ставить. Вон, Гарри, что там стоит, двадцать фунтов сделал.
Дорриго еще и рта не открыл, чтобы ответить, а женщина уже говорила с офицером королевских ВВС тоном, который Дорриго счел очаровательным, но лишенным всякой душевности.
– У меня всего один вопрос к моему другу, – сказала она, указывая на Дорриго. – Потом я вернусь, и обсудим с вами бухгалтерию скачек.
И, завершив этот краткий разговор, вновь обратилась к Дорриго, обдав голубую униформу таким холодом, что тот, потоптавшись секунду-другую, вернулся к компашке.
3
– Что за вопрос?
– Понятия не имею, – пожала она плечами.
Его терзал страх, что она с ним играет. Инстинкт подсказывал: надо убираться, – но что-то удерживало Дорриго там.
– Что за книга? – спросила она, указывая на его руки.
– Катулл.
– В самом деле? – Она опять улыбнулась.
Дорриго Эвансу хотелось стать свободным от нее, вот только освободить себя он был не в состоянии. Эти глаза, этот красный цветок. То, как… только он этому бы не поверил… то, как она, по всему судя, улыбается ему. Он сунул руку за спину, забарабанил пальцами по корешкам стоявших книг, по Лукрецию, Геродоту, Овидию. Но они не давали ответа.
– Римский поэт, – пояснил он.
– Прочтите мне какое-нибудь его стихотворение.
– Вы серьезно?
– Разумеется.
– Это очень скучно.
– Аделаида тоже скучна.
Он опять опустил взгляд в книгу и прочел:
И снова голод меня своей пикою тычет,Того и глядипрорвется туника и палий[25].И закрыл книгу.
– Для меня все это латынь какая-то, – сказала она.
– Для нас обоих, – подхватил Дорриго Эванс. Он-то надеялся оскорбить ее этим стихотворением и понял, что не удалось. Она опять улыбалась. И ведь сумела как-то даже его оскорбление представить так, словно он за ней ухлестывает, да так, что он сам начал гадать: а не ухлестывает ли?
Глянул в окно в поисках помощи. Никакой.
– Прочтите еще, – попросила она.
Он торопливо перелистал несколько страничек, потом перелистал еще несколько, остановился и начал:
Будем жить и любить, И плевать нам на сплетни старцев сварливых — медный грош им цена. Погрузившись во тьму, вновь по силам светилам восстать. Ну а нам…Почувствовал, как в нем поднимается непонятная злость. С чего это из всех стихов он принялся читать именно эти? Почему не что-то другое, что могло бы стать оскорблением? Но какая-то другая сила держала его, направляла, сделала его голос низким и сильным, когда он продолжил:
…Как угаснет свет наш недолгий, Сном придется забыться в ночи беспробудной[26].Она зажала верх своей блузки между большим и указательным пальцами, потянув ее вверх, и при этом не сводила с него глаз, которые, казалось, говорили, что на самом деле ей хотелось стянуть ее вниз.
Он закрыл книгу. Не знал, что сказать. В голове проносилось много всякого: и занимательного, и безобидного, и грубого, что отвлекало его от полки с книгами, отвлекало от нее, от этого жуткого взгляда, от глаз, горящих неистовым голубым пламенем, – только ничего из этого он не высказал. Вместо всех глупостей, что могли бы сорваться у него с языка, вместо всего, что, по его ощущению, прозвучало бы невежливо, как и требовалось, он вдруг услышал, как сам произносит:
– Ваши глаза, они…
– Мы говорили о том, какая это чушь – любовь, – перебил вдруг чей-то незнакомый голос.
Обернувшись, Дорриго увидел, что самый незадачливый из лицемеров, близкий приятель, подошел к ним от кружка вздыхателей и, видимо, вознамерился забрать голубые глаза обратно. Наверное, владевшее им чувство относилось заодно и к Дорриго, приятель улыбался ему, стараясь (это Дорриго почувствовал) оценить, кто такой Дорриго Эванс и что его связывает с этой женщиной. Отвергнутый, он с удовольствием предупредил бы его о подобной участи.
– Большинство людей живет без любви, – сказал лицемер. – Вы согласны?
– Я не знаю, – ответил Дорриго.
Приятель улыбнулся: изгиб уголка губ в сторону Дорриго, их неспешное открытие в ее сторону, – сообщническое приглашение ей вернуться к его компании, в его мир, к рою жужжащих трутней. Женщина оставила лицемера без внимания, отгородилась от него плечом, через которое бросила, что вернется через минуту, ясно дав понять, что тому надлежит удалиться, дав ей возможность остаться с Дорриго. Потому как в общем-то касалось это строго их одних, даром что Дорриго, следя за ее молчаливым, но недвусмысленным посылом, понимал: с его стороны на такое не было ни желания, ни согласия.
– Все эти разговоры о любви, – тянул свое лицемер, – сущая чепуха. В любви нет никакой нужды. Самые лучшие браки – это браки по совместимости. Наука доказывает, что все образует электромагнитные поля. Один человек встречает другого с противоположно заряженными ионами, выстроенными в верном направлении, и их влечет друг к другу. Но это не любовь.
– Что же тогда? – спросил Дорриго.
– Магнетизм, – заявил лицемер.
4
Майор Накамура в карты играл плохо, тем не менее в последний раз выиграл именно он, поскольку партнеры по игре, двое его младших офицеров и австралийцы-военнопленные, сообразили: будет лучше, если он не проиграет. Через своего переводчика, лейтенанта Фукухару, Накамура поблагодарил австралийцев, полковника и майора, за приятный вечер. Накамура встал, пошатнулся, едва не упал, но сохранил равновесие. Несмотря на то что Накамура едва не ткнулся носом в землю, он, казалось, распалился прямо-таки через край. Меконгский виски, принесенный японцем на игру, подействовал и на двух австралийских офицеров, Дорриго Эванс, вставая, двигался осторожно: понимал, что пришло время сыграть свою роль Матерого. Весь вечер он сдерживался, но вот, по всему судя, пришло время выйти на подмостки.
– Гонка идет уже тридцать семь дней без остановок, майор, – начал Дорриго Эванс. Накамура смотрел на него, улыбаясь. Дорриго Эванс улыбнулся в ответ. – Ради исполнения повелений императора мы поступили бы мудро, если бы использовали наши ресурсы разумно. Для строительства железной дороги с наилучшими результатами необходимо давать нашим людям отдыхать, а не истреблять их изнеможением. День отдыха дал бы несказанно много для сохранения не просто сил у людей, а самих этих людей.
От майора Накамуры он ожидал в ответ чего угодно: что тот взорвется, ударит его, примется угрожать или, как самое малое, визгливо заорет на него – однако японец лишь смеялся, слушая перевод лейтенанта Фукухары. Быстрым движением обогнув австралийца, майор успел уже добраться до выхода, пока Фукухара заканчивал переводить его ответ Дорриго.
– Майор Накамура говорит: заключенным повезло. Они искупают честь, умирая за императора.
Накамура остановился, повернулся и обратился к ним со словами:
– Эта война, она и вправду жестокая, – переводил лейтенант Фукухара. – А какая война не жестока? Только война – это человеки. Война – это то, что мы есть. Война – это то, что мы делаем. Железная дорога, может быть, и убивает человеков, но я не создаю человеков. Я создаю железную дорогу. Продвижение вперед не требует свободы. Продвижению вперед не нужна свобода. Майор Накамура, он говорить: продвижение вперед способно возникать по другим причинам. Вы, доктор, зовете это несвободой. Мы зовем это судьбой. С нами или без нас. Это будущее. – Дорриго Эванс поклонился. Его заместитель, майор Глазастик Тейлор, проделал то же самое.
Но майор Накамура еще не закончил. Он опять заговорил, а когда выговорился, Фукухара перевел:
– Ваша Британская империя, говорить майор Накамура. Он говорить: вы думать, что ей несвобода не нужна, полковник? Она строилась на несвободе шпала за шпалой, на несвободе мост за мостом.
Майор Накамура повернулся и вышел. Дорриго Эванс, пошатываясь, пошел в хижину военнопленных-офицеров, к себе в постель, на раскладную койку, слишком короткую для него. Раскладушка была смехотворной привилегией, которая пришлась ему по душе, потому как никакой привилегией на самом деле вовсе не являлась. Он глянул на часы. Те показывали время: 12:40. Дорриго застонал. Чтобы было куда положить длинные ноги, он соорудил из бамбука треногу, сверху положил на нее расплющенную жестянку из-под керосина, укрепив ее дополнительно бамбуком. Сооружение часто с грохотом падало, когда он ворочался во сне.
Он зажег огарок свечи у своей раскладушки и лег. Взял порядком потрепанную книгу (сущее сокровище в лагере), любовный роман, который он читал на сон грядущий, позволяя мыслям отвлечься и упорхнуть куда угодно, и который уже подходил к концу. Только вот сейчас у Дорриго Эванса, опьяневшего, изнемогшего, больного, не было ни сил читать, ни желания двигаться, он чувствовал, как сон уже овладевает им. Он положил книгу обратно и задул свечу.
5
Старику снилось, как он, еще молодой, спит в лагере для военнопленных. Видения во сне стали теперь для Дорриго Эванса реальнее всей реальности. «Вслед знанью мчал он падучею звездой за крайней гранью мысли человека»[27].
Сел в постели.
– Который час?
– Почти три.
– Мне надо идти.
Он не смел произнести имя Эллы. Ни слова «жена», ни слова «домой».
– Где эта юбка?
– Ты опять о ней думал, да?
– О моем килте?
– Знаешь, мне от этого больно делается.
– Вот чертов килт!
Он приехал в килте, сразу после ежегодного ужина в парраматтском «Обществе друзей Бернса», в котором состоял с тех пор, как в 1974 году работа привела его в Сидней, и покровителем которого невесть почему считался, разве что из уважения к его общеизвестной страсти к виски и тайной страсти к женщинам. И вот теперь килт пропал.
– Я не про Эллу. Это-то как раз не любовь.
Он подумал о жене. Супружество оказалось для него глубоким одиночеством. Он не понимал, почему был женат, почему считалось неподобающим спать с разными женщинами, почему все это значило для него все меньше и меньше. Не мог он сказать, и что за непонятная боль засела в основании его желудка, которая разрасталась и разрасталась, отчего ему так отчаянно нужно было вдыхать запах спины Линетт Мэйсон или отчего единственной реальностью в его жизни оставались его сны.
Он открыл холодильник бара, достал маленькую бутылочку «Гленфиддих»[28] и тряхнул головой, заметив новомодное приспособление, которое реагировало на извлечение бутылочки: ее стоимость тут же по электронной цепи включалась в счет. Он ощутил пришествие нового, более упорядоченного мира, мира усмиренного, мира пределов и слежки, где все известно и где жизненный опыт без надобности. Он понимал: его общественная ипостась (сторона, которую оттискивают на монетах и марках) хорошо уживется с наступающим веком, а другая его ипостась, его собственное «я», будет по возрастающей становиться все непостижимее и противнее, эту сторону другие сговорятся утаить.
Она не подходит грядущему новому веку послушания во всем, даже в чувствах, у него вызывало недоумение, до чего ж люди стали нынче сверхчувствительны друг к другу, как сверх меры болтают они про свои проблемы, как будто описание жизни в словах хоть как-то способно выявить ее тайну или опровергнуть ее хаос. Он ощущал какую-то опустошенность в том, как все больше и больше возрастала ценность риска, как всемерно уничтожалось устоявшееся, заменялось вкрадчивым новым миром, где процесс приготовления пищи вызывает у зрителя больше чувств, нежели чтение поэзии, где возбуждение порождает возможность заплатить за суп, приготовленный из кормовой травы. В лагерях он ел суп из кормовой травы – а предпочел бы нормальную еду. Карта той Австралии, что нашла себе прибежище в его голове, составлена из историй мертвецов: Австралия живых становилась для него страной все более неизвестной.
Дорриго Эванс вырос в том веке, когда жизнь могла восприниматься и проживаться как поэтический образ или (с возрастом это становилось все более характерным для него) как тень одного-единственного стихотворения. Увы, пришествие телевидения, а с ним и понятия «известные личности» (ими, по убеждению Дорриго, оказывались люди, с какими во всех иных отношениях и знаться не захочешь), положило тому веку конец. Однако и телевидение время от времени не упускало случая поживиться поэзией, ибо убедилось, что понятность тех, кто делал свою жизнь, сверяясь с изысканной тайной поэзии, – подходящий предмет изображения, который разум по большей части обходит стороной.
Документальный фильм о том, как в 1972 году Дорриго едет обратно на ту Дорогу в День АНЗАК[29], для начала утвердил его в национальном сознании, а потом уже еще больше возвеличил его положение в нем дальнейшими появлениями в разных телепрограммах, где он с успехом изображал консервативного гуманиста – еще одна маска.
Он понимал, что переживает свой век, и, ощущая непреходящее желание жить более бесшабашно, скрутил пробку с бутылочки виски. Сделал глоток и тут почувствовал пальцами ног свой килт, валявшийся на полу у холодильника бара. Натянув его, глянул через плечо на постель, где в странном ночном освещении, порожденном светящимися цифрами часов и зелеными огоньками противодымных датчиков, Линетт виделась словно бы под водой. Заметил, что она прикрывает глаза рукой. Отвел руку. Она плакала. Молча, не двигаясь.
– Линетт?
– Все отлично, – произнесла она. – Ты иди.
Не хотелось этого говорить, но пришлось:
– Что случилось?
– Ничего.
Он склонился, тронул губами ее болотистого оттенка лоб. Привкус пудры. Натужный запах жасмина, всегда пробуждавший в нем желание спасаться бегством.
– Тяжело это, – сказала она, – когда хочешь чего-то, а получить не можешь.
Он сгреб ключи от машины. Предстояло громадное удовольствие: нетрезвым вести машину по объездным дорогам – огни, игра, цель которой – чтоб тебя ни за что не поймали, чтоб, если повезет, еще разок проскочить. Быстро закончил одеваться, одним глотком выпил последние остатки из бутылочки «Гленфиддих», впустую убил пять минут на поиски куда-то не туда сунутого споррана[30], который в конце концов нашелся под книгой японских стихов смерти, и ушел, забыв взять книгу с собой.
6
На следующей неделе Дорриго получил отпуск на сорок восемь часов. Ему удалось воспользоваться обратным военным рейсом до Мельбурна и в тихие, ничем не занятые два дня и ночь с Эллой постарался и пошуметь, и подвигаться, сколько сил хватило. Никогда его так отчаянно не тянуло к ней, так отчаянно льнет к земле под собой человек, которого вот-вот забьют ногами до смерти.
Несколько раз он порывался рассказать Элле о женщине, которая заговорила с ним в аделаидском книжном магазине. Но что было рассказывать? Ничего не произошло. С Эллой они танцевали. Пили. Что случилось-то? Ничего.
За Эллу он держался, как за спасательный круг. Рвался побыть с ней в постели, чтобы увидеть себя по-новому, и был признателен, что в ней не оказалось ничего из того, что вдруг стало представляться ему необъяснимым прелюбодейством. Ее черные волосы, темные глаза, пышная фигура – она была прекрасна, и все же он не почувствовал ничего.
В чем дело? Думал он не о волосах или глазах, а о чувстве, таком же непостижимом, как миллион танцующих и бессмысленных пылинок. Невесть с чего навалившееся чувство вины погрузило его в мрачность. Все-таки что такого он сделал? Да ничего. Разговаривал, самое большее, несколько минут, потом повернулся и ушел из книжного магазина. Даже имени ее не узнал. Что он спросил о ней? Что она ему рассказала? Ничего! Ничего! Мир Эллы, который до той поры казался настолько уютным в своей сохранности и определенности, что ему хотелось прижиться в нем, неожиданно стал казаться Дорриго бледным, лишенным крови. Да, он старался отыскать в нем то неописуемое чувство легкости, тот неистребимый дух власти с ее привилегиями, которые так привлекали его прежде, но теперь этот мир не значил для него ничего, хуже того, он, похоже, вызывал отвращение.